Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но нет, всё-таки не так: в первую очередь эти тома – признание в любви. И её история. Всё сказанное здесь Ефремовым – не о себе (авторского «я» со всеми его содержаниями тут сдержанно-мало даже в третьем томе, где «дневниковая проза»), но именно о любви. Если автор и анализирует себя (чем он вообще-то изо всех сил старается читателя не обременять), то лишь в связи с нею и через неё. В этой догадке поддерживает нас и сам Ефремов. «В общем-то, любое сочинение в любом жанре, – говорит он, – это попытка объясниться в любви. Или объяснение, почему не любишь…»
А любовь, при всём её неминуемо-личностном характере, – выходит за пределы (всякой) личности с её единичностью и случайностями. И позволяет понять нечто важное в устройстве человека вообще.
Тем более, что речь идёт о любви сложной, сильной, жизнеобразующей, не вполне поддающейся пониманию – как и положено настоящей любви, – но уж точно поддающейся выговариванию и осуществлению. И вот все пять томов – её выговаривание и осуществление. Размером примерно во всю жизнь: самый ранний текст, вошедший сюда, – «Из Паулюса Ширвиса» – написан в 1966 году, когда автору было четырнадцать. Перевод ли это настоящего стихотворения литовского поэта Паулюса Ширвиса (1920—1979), стилизация ли под него (текст – в первом томе, где собственные стихи Ефремова, так что, наверное, всё же не перевод), – во всяком случае, к Литве отсылает уже само его название.
В каком-то смысле получается, что писание собственных стихов, переводы, Литва как предмет взволнованного интереса и внутренняя жизнь взрослого, мыслящего, сильно чувствующего, безутешного и одинокого в своей сердцевине человека начались для автора одновременно. Литва стала его инициацией сразу и в литературу, и во взрослую жизнь с её ключевыми смыслами, – и, как это нечасто случается с инициирующими факторами, осталась с ним навсегда.
Она началась как любовь – в самом простом и прямом смысле: к человеку, «ясным и ветреным летом» в Ниде середины 1960-х. «Я и до этого, – рассказывает Ефремов, – с мамой часто бывал у моря, заезжал в Вильнюс. И, конечно, мы были по-своему привязаны к этой стране. Но тогда во мне случилось нечто важное, поворотное. Я полюбил человека, который не любил, не любит и не полюбит меня, – теперь об этом можно сказать с уверенностью. И мне открылось: пусть я для неё чужой, но она для меня – нет, и потому – мы не чужие друг другу.»
В те самые четырнадцать лет. Быть бы такими мудрыми даже тем, кто много старше.
«И стало неважно, ответит ли белокурая женщина на мою страсть. Всё это несущественно, ведь она есть на свете, есть народ, к которому она принадлежит, есть земля, которую она и её родные называют своей… И я буду служить благу этой страны, этой земли – насколько буду в силах. Я стал учиться языку, покупать газеты, потом журналы и книги.» И, в конце концов, «тогда-то я стал писать и переводить».
Назвав Ефремова вначале ради краткости «москвичом, живущим в Литве» (кстати, с его собственных слов: примерно так, если уж очень надо как-то себя определить, отвечает и он сам), я всё-таки сильно его упростила. Точнее было бы сказать, что он – двояковидящий, двоякодышащий: человек не только со стереоскопическим видением, но со стереоскопической жизнью. Ситуация, по своей структуре – и по смысловому богатству, и по проблематичности и потенциальной внутренней конфликтности – очень близкая к той, в которой оказываются люди, двуязычные и двукультурные в силу обстоятельств рождения. Но у Ефремова она, кажется, куда сложнее.
И это – никоим образом не о «крови». Она здесь, строго говоря, ни при чём вообще.
«Совсем недавно, после очередного всплеска чьего-то национального возрождения, – вспоминает он в предисловии к первому тому и таким образом – ко всему собранию вообще, – один почтенный разгневанный гражданин прикрикнул на меня: „Да какой вы русский!“»
«Никакой я не русский, – слишком охотно соглашается автор. – Во мне есть еврейская, грузинская и польская кровь. С Россией меня связывает язык, на котором я думаю, говорю и пишу. Ещё – земля, на которой я родился. Ощущение причастности к её грозной, чудовищной судьбе. Не думаю, что найдётся сила, которая оторвёт меня от родины.»
Он бы рад был, наверное, видеть себя человеком вообще, всечеловеком, – слишком уж чужды ему идолы крови и почвы и «национальные притязания», которые «прежде всего». «А мне всю жизнь представлялось, что справедливость – главнее. А ещё выше – великодушие, милосердие.»
Но нет, всё ещё сложнее. Есть ведь и – прежде разума – влечение и чувство родства. Тот же эрос – только выходящий за пределы телесного. И одна из самых мощных убеждающих сил здесь – красота. «Я живу на земле, – говорит он о Литве, – красивей которой не видел.»
От места в литовской глубинке, где уже много лет живёт автор, до Вильнюса, «одного из самых прекрасных городов на свете», всего час пути. Ездить, надо думать, приходилось много раз. «И каждый раз, – пишет Ефремов, – я дрожу, будто перед первым свиданием…». Каждый!
Это ли – не связь и не принадлежность, которая сильнее не только «крови», чем бы та ни была, но и самих смыслов – и даёт им основу?
Речь ведь в обоих случаях идёт об общностях не «кровных» – если такие вообще бывают (ведь и «кровь» значит и определяет что бы то ни было только тогда, когда становится символом), но символических.
В отличие от «природных» билингв, родившихся в две символические общности сразу и имеющих перед собою их взаимоналожение и равновесие если и не как готовую данность, то всё-таки как предуготованную заданность, Ефремов свою двойственность выбрал и вырастил вполне сознательно. В более-менее равной степени связанный с обеими средами своего обитания, почти в равной степени ими сформированный (думается, что своей изначальной, русской культурой он, выросший в Москве на Якиманке, воспитан несколько больше), видимо, всё-таки не принадлежит в полной мере ни одной из них. Это не уменьшает ли любви, ни связанности – но задаёт дистанцию.
«Как я себя ощущаю в нынешней Литве?» – спрашивает он себя в предисловии к первому тому и тут же признаётся: «Странно. Я счастлив и растерян. Исполнились все мои мечты – я живу на земле, красивей которой не видел; среди людей, старающихся не говорить громко; на расстоянии одной ночи поездом до Москвы. Вокруг меня понимают русскую речь и, надеюсь, долго ещё не разучатся понимать».
И сразу же – почти проговаривается: «Иногда мне кажется, что лучшей земли для изгнанника или отшельника – не придумать». Уж не соотносит ли он всё-таки себя как-то с позицией «изгнанника или отшельника»? Во всяком случае, он – несмотря на десятилетия своего интенсивного присутствия в литовской культуре и вживания в литовское слово! – по сей день не уверен: «имею ли я право говорить не то чтобы за неё – но даже о ней хотя бы с малой долей достоверности?»
Впрочем, в самом этом сомнении, в сопутствующей ему сдержанности есть – и самому автору видится – что-то глубоко, органично литовское. «Сам Йонас Стрелкунас, – говорит он тут же, – сомневался в своём праве говорить от её лица». Стрелкунас (1939—2010) – один из самых значительных поэтов Литвы, из тех, чьими усилиями создано и создаётся её самосознание («В Литве говорят, что её история создана поэтами»), которого Ефремов тоже переводит – стихи его вошли в поэтический переводной том ефремовского собрания и не раз цитируются в собственных текстах переводчика.
Кстати, в этом поэтическом переводном томе – втором – кого только нет, чуть ли не вся Европа: англичане, албанцы, болгары, венгры, испанцы,