Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оказалось, здесь расположились шейх Фахад эль-Ханша и его люди – старые, болтливые воины, участвовавшие в походе на Ведж и находившиеся вместе с Гарландом в тот великий момент, когда на его первой автоматической мине подорвался эшелон с солдатами недалеко от станции Товейра. Фахад и слышать не хотел о том, чтобы я улегся отдохнуть поблизости к его палатке, он с бездумным безразличием человека пустыни к субординации затащил меня внутрь и уложил в самом неудачном месте, на съедение клопам. Там он ставил передо мной все новые пиалы с мочегонным верблюжьим молоком, расспрашивая о Европе, о моем племени, об английских пастбищах для верблюдов, о войне в Хиджазе и о войнах вообще, о Египте и Дамаске, о здоровье Фейсала, о том, зачем мы едем к Абдулле и по какой причине я остаюсь христианином, когда их сердца и руки только и ждут того, чтобы принять меня в свою веру.
Так прошли долгие часы до десяти вечера, когда принесли зажаренного в честь гостя барана с отсеченными конечностями (как принято при угощении царственных персон), возложенного на громадную кучу обильно сдобренного маслом риса. Я из приличия поел, корчась под плащом, и уснул. Полное изнурение, до которого меня довели часы самого худшего из переходов, какой только можно себе представить, сделало меня равнодушным к блохам и вшам. Однако болезнь подхлестнула мою обычно неповоротливую фантазию, которая, взбунтовавшись, преподнесла мне той ночью сны, будто я бреду нагишом в первозданной темноте по бесконечной лаве, чьи острые выступы кусают за ноги, как насекомые, объятый ужасом от ощущения, что за нами карабкается убитый мною марокканец.
Утром мы поднялись рано и подкрепились. Наша одежда кишела паразитами. После очередной пиалы молока, навязанной энергичным Фахадом, мне удалось без посторонней помощи дойти до своего верблюда и самостоятельно сесть в седло. Мы поднялись по последнему отрезку Вади-Гары к вершине, двигаясь среди конусов черного пепла от кратера на юг. Затем повернули в отходившую в сторону долину, оканчивавшуюся крутым каменистым подъемом, на который мы с трудом потянули своих верблюдов.
За ним был нелегкий спуск к Вади-Мурмийе, средняя часть которой была покрыта большой массой лавы, похожей на оцинкованное железо; по обе ее стороны шли гладкие песчаные русла, по которым было удобно идти верблюдам. Через некоторое время мы подошли к разлому, служившему дорогой на другую сторону. Мы прошли по ней и увидели перемежавшиеся с лавой участки почвы, явно плодородной: там росли деревья с богатой листвой, окруженные лужайками настоящей травы со множеством цветов; это было самое лучшее пастбище за все время нашего рейда, казавшееся невероятно зеленым на фоне иссиня-черных каменистых отложений. Характер лавы изменился. Привычные кучи истертых камней величиной с череп или кулак сменились сравнимыми с листьями папоротника или пальмы кристаллизованными пучками мелких выходов металлической породы, по которой было невозможно идти босыми ногами.
Очередной водораздел привел нас к открытому месту, где джухейнцы вспахали под зарослями кустарника гектаров восемь тощей почвы. Это свидетельствовало о мужестве и упорстве арабов. Место это называлось Вади-Шетф, а за ним простиралась другая разлившаяся река лавы, самая худшая из встретившихся на нашем пути. Ее прорезала мрачная зигзагообразная тропа. Там потеряли одного верблюда: он сломал переднюю ногу, угодив в яму. Кругом валялось много костей; видно, не мы одни пострадали на этой проклятой тропе. Однако проводники сказали, что здесь кончились лавовые отложения, и дальше мы продолжали свой путь уже по легко проходимым долинам, за которыми начался долгий, до самых сумерек, спуск по длинному пологому склону. Идти верблюдам было так удобно и холодок так хорошо меня освежал, что мы, вопреки обыкновению, с наступлением вечера не остановились, а продолжали двигаться через бассейн Мурмийи к бассейну Вади-Аиса и там, под Тлейхом, остановились на последнюю ночевку.
Я радовался близкому концу перехода. Меня донимала лихорадка, и я боялся серьезно заболеть, – перспектива оказаться в таком состоянии в руках даже действовавших из лучших побуждений бедуинов была не из приятных. У них любое лечение сводилось к тому, что они протыкали те места тела больного, которые считали сосредоточением недуга. Такой метод был приемлем для тех, кто в него верил, но для неверящего это настоящая пытка: подвергать себя такой опасности было бы глупо, а возражать бесполезно, потому что добрые арабы просто не обращали внимания на протесты пациента.
Утро было приятным, а спуск в долину Вади-Аис похож на спокойную прогулку верхом. Мы доехали до Абу-Мархи, ближайшего водопоя, всего лишь через несколько минут после того, как там остановился шериф Абдулла. Рядом с колодцем, на заросшей акациями поляне, его люди уже устанавливали палатки. Он уходил из своего старого лагеря в Бир-эль‑Амри, что ниже по долине, а перед тем ушел из Мураббы, потому что вся округа была забита его людьми и животными. Я вручил ему документы от Фейсала, объяснил ситуацию в Медине и дал понять, как важно поторопиться с блокированием железной дороги. Мне показалось, что он принял это холодно, но без дальнейших разговоров я заметил, что немного устал от перехода и с его разрешения хотел бы прилечь и поспать. Он приказал поставить для меня палатку рядом со своим шатром, и я наконец-то остался в одиночестве. Весь день в седле я боролся со слабостью, но после того как отдал Абдулле послание, напряжение прошло, однако я чувствовал, что не выдержал бы даже еще одного часа пути.
В этой палатке я пролежал дней десять, страдая от слабости, которой стыдился, и прячась от людей, пока не прошел стыд. Как всегда бывало со мной в подобных обстоятельствах, ум прояснился, чувства обострились, и я наконец-то стал последовательно анализировать арабское восстание. Об этом следовало подумать давно, но первый мой приезд в Хиджаз был обусловлен кричащей необходимостью конкретного действия, и мы делали то, что инстинктивно считали наилучшим, не вдаваясь в оценку наших побуждений и не формулируя целей. За этим инстинктом не было знания прошлого, суждения стали по-женски интуитивными и теперь подтачивали мою уверенность. Поэтому в теперешнем вынужденном бездействии я искал соответствия собственных действий своей же начитанности и тратил время между часами тяжелого сна с кошмарами на осмысление происходящего.
Как уже говорилось, я, к сожалению, не был так опытен в командовании кампанией, как мне бы хотелось, и не имел соответствующей подготовки. Я был достаточно начитан в области военной теории, моя оксфордская любознательность привела к тому, что от Наполеона я перешел к Клаузевицу с его школой, к Кеммереру и Мольтке, а также к современным французам. Все они казались мне какими-то однобокими. Просмотрев Жомини и Уиллисена, я обнаружил более широкие принципы у Сакса и Гибера, а также в восемнадцатом столетии. Однако Клаузевиц интеллектуально был настолько выше их всех, а его книга так логична и увлекательна, что я бессознательно принял ее за образец, пока сравнение с Кюне и Фошем не вызвало во мне отвращения к солдафонам, не наскучила их официозная слава, заставившая меня критически взглянуть на их откровения. В любом случае этот интерес был абстрактным и опосредовал теорию и философию войны лишь с метафизической стороны.