Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня охватывает некая щепетильность. Надо ли ответить форменным доказательством на своего рода предварительный вопрос, который наверняка захотят коварно задать некоторые отъявленные профессора серьезности, шарлатаны важности, эти педантичные трупы, явившиеся из холодных подземелий Института1 на землю живых подобно некоторым скупым привидениям, чтобы вырвать несколько монет у потакающих им министерств? Во-первых, сказали бы они, разве карикатура является жанром? Нет, ответили бы их присные, карикатура не является жанром. Я собственными ушами слышал, как подобную чушь несут на академических обедах. Эти славные люди отбросили в сторону комедию о Робере Макере2, не заметив в ней больших нравственных и литературных достоинств. Будь они современниками Рабле, они бы сочли его низким и грубым шутом. На самом деле, надо ли доказывать, что в глазах философа ничто, исходящее от человека, не является пустым? Наверняка это и будет тем глубоким и таинственным элементом, который даже в меньшей степени, чем любой другой, до конца не анализировал ни один философ.
Так что займемся сущностью смеха и основными элементами карикатуры. Позже мы изучим, быть может, некоторые из самых замечательных произведений, созданных в этом жанре.
Мудрый смеется лишь с трепетом душевным. Из каких властных уст, из-под какого совершенно ортодоксального пера вышло это странное и поразительное изречение? Происходит ли оно от иудейского царя-философа? Или надо его приписать Жозефу де Местру, этому одушевленному Святым Духом воителю? Смутно припоминаю, будто вычитал это в одной из его книг, но, разумеется, как цитату. Эта суровость мышления и стиля хорошо подходит величественной святости Боссюэ3; но эллиптический оборот мысли и утонченное изящество склоняют меня скорее приписать ее Бурдалу4, неумолимому христианскому психологу. Эта необычная максима беспрестанно возвращается мне на ум с тех пор, как я задумал свою статью, поэтому я хочу с самого начала от нее избавиться.
Действительно, проанализируем это любопытное высказывание.
Мудрый, то есть тот, кто одушевлен духом Господним, кто обладает опытом применения божественных заповедей, смеется – отдается смеху – лишь с трепетом душевным. Мудрый трепещет из-за того, что засмеялся; мудрый страшится смеха, как страшится мирских соблазнов и похоти. Он останавливается на краю смеха, как на краю искушения. Значит, следуя Мудрому, есть некое тайное противоречие между его характером мудреца и исконным характером смеха. В самом деле, чтобы лишь мимоходом коснуться более чем церемонных воспоминаний, я замечу – и это совершенно подтверждает официально христианский характер изречения, – что Мудрый, воистину Воплощенный Глагол, никогда не смеется. В глазах Того, кто все знает и все может, смешное не существует. Хотя Воплощенный Глагол знавал и гнев, знавал даже слезы.
Таким образом, отметим следующее: в первую очередь, вот автор – христианин, без сомнения, – который считает вполне удостоверенным, что Мудрый довольно пристально осматривается, прежде чем позволить себе засмеяться, словно его охватит из-за этого невесть какая дурнота и беспокойство, а во вторую очередь, смешное выпадает из поля зрения абсолютной науки и власти. Однако если перевернуть оба суждения, из этого последует, что смех, как правило, удел безумцев и всегда предполагает, в той или иной степени, невежество и слабость. Я отнюдь не хочу безоглядно пускаться по теологическим волнам, для чего мне, конечно, недостает ни компаса, ни необходимых парусов; я удовлетворюсь лишь тем, что, ткнув пальцем, укажу читателю эти странные горизонты.
Конечно, если встать на ортодоксальную точку зрения, то человеческий смех тесно связан с былым грехопадением, с физическим и моральным упадком. Смех и боль выражаются теми же органами, в которых заключены заповедь и распознание добра и зла: глазами и ртом. В раю земном5 (каким бы ни предполагали его богословы или социалисты – прошедшим или будущим, воспоминанием или пророчеством), то есть там, где человеку казалось, что все сотворенные вещи хороши, радость заключалась не в смехе. Он не был удручен никаким страданием, его лицо было простодушным и безмятежным, и смех, который ныне сотрясает нации, не искажал его черты. Смех и слезы нельзя увидеть в саду наслаждений. Они в равной степени дети страдания и явились потому, что телу раздраженного человека не хватило силы их сдерживать. С точки зрения моего философа-христианина, смех на его устах – знак такого же убожества, как и слезы в его глазах. Высшее Существо, захотевшее размножить свой образ, отнюдь не вложило в рот человеку львиные зубы, а в глаза всю искусительную хитрость змеи, но смеясь, человек кусает, а своими слезами соблазняет. Однако заметьте также, что именно слезами человек омывает страдания человека и именно смехом смягчает порой его сердце, привлекая к себе; ибо феномены, порожденные падением, станут средством искупления.
Да будет мне позволено одно поэтическое предположение, чтобы оправдать справедливость этих утверждений, которые многие сочтут, без сомнения, a priori запятнанными мистицизмом. Поскольку комизм – стихия, достойная порицания и дьявольская по своему происхождению, попытаемся противопоставить ей душу совершенно примитивную и вышедшую, если можно так выразиться, из рук самой природы. Возьмем для примера значительную и типическую фигуру Виргинии6, которая превосходно символизирует совершеннейшую чистоту и наивность. Виргиния прибывает в Париж, еще вся пропитанная морскими туманами и позлащенная солнцем тропиков, ее глаза еще полны широкими картинами первобытных гор, лесов и волн. Она попадает сюда, в самую гущу шумливой, безудержной и зловонной цивилизации, еще переполненная чистыми и богатыми ароматами Индии. Она связана с человечеством лишь через семью и любовь; через свою мать и своего возлюбленного, столь же ангелоподобного, как она сама, и чей пол, скажем, она не слишком отличает от своего собственного в пылу неутоленной, не ведающей самое себя любви. Бога она узнала в Грейпфрутовой церкви – маленькой, совсем скромной и хлипкой церковке, а также в неописуемой необъятности тропической лазури и в бессмертной музыке лесов и потоков. Конечно, Виргиния большая умница; но малого количества образов и воспоминаний ей довольно, как Мудрому довольно немногих книг. Однако однажды, случайно, невинно, Виргиния встречает в «Пале-Рояле»7, под стеклом на столе, в общественном месте – карикатуру! Карикатуру весьма привлекательную для нас, брызжущую желчью и злобой, какие умеет создавать проницательная и скучающая цивилизация. Предположим какой-нибудь добрый фарс с боксерами, какой-нибудь британский вздор со сгустками крови или, если это больше по вкусу вашему любопытному воображению, предположим, что перед взором нашей непорочной Виргинии оказалась очаровательная и соблазнительная непристойность какого-нибудь Гаварни8 того времени, причем из лучших, какая-нибудь оскорбительная сатира на королевские безумства – этакая рисованная диатриба против Оленьего парка9 или предыдущих распутств главной фаворитки или ночных шалостей общеизвестной Австриячки10. Карикатура двойственна: рисунок и идея – резкий рисунок, язвительная и завуалированная идея; слишком сложное сочетание непонятных элементов для наивного ума, привыкшего интуитивно понимать такие же простые вещи, как и он сам. Виргиния увидела; теперь она смотрит. Почему? Она смотрит на неизвестное. Впрочем, она совсем не понимает, что это значит и чему служит. И все-таки видите ли вы, как внезапно складываются крылья, как трепещет и желает удалиться омрачившаяся душа? Ангел почувствовал соблазн. Но, говорю я вам, на самом деле неважно, поняла она или нет, у нее все равно останется впечатление неясного беспокойства, чего-то, похожего на страх. Разумеется, если Виргиния останется в Париже и к ней придет знание, то придет и смех; и мы увидим почему. Но пока мы, аналитик и критик, не осмеливаясь, конечно, утверждать, будто наши умственные способности выше, чем у Виргинии, удостоверяем страх и муки незапятнанного ангела перед карикатурой.