Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом — ничего. Или что-то: вернуть машинку в Суд, в этот проклятый Суд, под руководством судьи Ирене Орнос, разрази ее гром, потому что все (отправить женщин на задний план, вступать в интимные отношения с одной из них без особых обязательств, вести в Кастеляре жизнь достопочтенного вдовца) шло как надо до 9 февраля 1991-го, когда, после пятнадцати лет, она вновь переступила порог Секретариата, теперь уже в качестве судьи.
Чапарро пообещал себе, что эта баба больше не сведет его с ума, потому что ему и так хорошо, потому что он больше не нуждался в новом и жестоком разочаровании, в новой бессоннице, в новой дыре в кишках. Поэтому он сказал ей «как дела, доктор, столько времени», хотя и заметил, что словно оборвал ее, потому что она уже шла вперед, вытягивая голову, чтобы поприветствовать его поцелуем, и оказалась сбитой с толку, как оказывается сбитым с толку тот, кто собирается перейти с тобой на «ты», но вдруг упирается в четырехметровую стену твоего надменного презрения. И тогда приходится отвечать «хорошо, а вы как? И правда, столько времени». И поэтому, и потому что ситуация его разозлила, встревожила или опечалила (или все сразу), Чапарро пробубнил вместо подробного рассказа, что он оставил массу незаконченной работы на своем столе, и выбежал словно ошпаренный. Он убежал с достаточной скоростью, чтобы не почувствовать аромат ее духов, но недостаточно быстро, чтобы уйти от обычных ответов на обычные вопросы, типа «как семья, Ирене, хорошо, слава богу, девочки хорошо, твой муж, мой муж тоже много работает, здоровье в порядке»; разрази гром и его тоже, сукин сын, прошу прощения, потому что глупец не виноват в том, что женился на ней. Но все равно, почему Чапарро во все это ввязывается, когда ему было так хорошо одному или с эфемерной спутницей?
Потому что начиная с этого момента вся жизнь для него потеряет вкус или, что еще хуже, будет иметь ее вкус: воздух, поджаренные на завтрак хлебцы, бессонница, поцелуи любой другой женщины, которая встретится на его пути, так что лучше уж прямо сейчас оформить свой переход, хотя и это не получится. Ведь у него не хватит смелости на то, чтобы поменять Суд, всех тамошних сотрудников, так что выхода нет, только молчать, позволить времени течь своим чередом, игнорировать огонь в ее глазах, когда она на него смотрит, не смотреть в вырез ее платья, когда приходится подходить сзади к ее письменному столу, чтобы подать бумаги на подпись. И, вот дерьмо, жить так — это невыносимо.
Нет. Определенно, он станет писать роман, в котором его нет как персонажа. Он и так сыт собой по горло и не собирается любоваться здесь собственным пупком. Но, по крайней мере, он решает оставить главу о смерти Сандоваля. А эта проклятая история Моралеса переплетена с его собственной жизнью. Не он ли провел семь лет, считая коз в высокогорье, из-за того, что ввязался в эту историю? Он не жалеет. Не отвергает этого своего прошлого. Именно поэтому он не станет убирать ничего из того, что уже написал.
И вот еще другой вопрос: что он будет делать со всем тем, что уже написал? Складывает аккуратненькую стопку на пустовавшем шесть месяцев столе. Нужно подарить это Ирене. Ей нравится, когда он ей приносит то, что написал. За последние полтора месяца не было ни одной недели, чтобы он не приходил с парой глав под мышкой. Годится ли то, что он писал? Она все время его хвалит. Лучше, если все написанное никуда не годится, потому что если она хвалит и плохое, значит, хочет сделать ему приятное. Чапарро подозревает, что именно поэтому он и пишет. Чтобы отдать ей, чтобы она узнала что-то о нем, чтобы у нее было что-то его, чтобы она думала о нем, хотя бы пока читает. А если она хвалит плохое только потому, что хорошо относится к Чапарро, — и больше ничего? Другими словами, думает, что его писанина — полная ерунда, но не хочет причинить ему боль, а не потому, что его любит в том смысле, в котором хотелось бы Чапарро, или любит, но как коллегу, старого шефа, подчиненного в настоящем, как брошенного пса, которого, бедолагу, хочется пожалеть.
Вслух Чапарро произносит «хватит, мать твою, чтоб тебе плохо стало», что в более мягких выражениях означает прекратить все эти измышления и заново взяться за работу. Слышит свисток чайника и понимает, что, пока он погружался во все эти любовные самокопания, вода для мате дошла до температуры вулкана накануне извержения. Придется залить новую, нагреть заново, что даст ему возможность собраться с духом и найти нужную интонацию для изложения этого последнего, самого важного отрезка истории, которая заканчивается в чистом поле. Перед сараем с раздвигающимися воротами.
Когда он заливает воду в термос и слабенький столбик пара говорит ему о том, что теперь-то температура воды как раз то что надо, Чапарро уже освободился от всего, что его отвлекало. Его мысли улетели к событиям трехлетней давности, в 1996-й, в настоящий конец той истории, который наступил двадцать лет спустя после того трагического финала, в который все (Баес, Сандоваль, он сам и даже этот сукин сын Романо) так глупо поверили.
Он оставляет приготовленное мате на письменном столе и идет к серванту. Знает, что все письма находятся во втором ящике, каждое в своем конверте. Они еще не пожелтели, ведь прошло не так много времени. И хотя он больше никогда их не перечитывал, ему кажется, что он помнит все, до последней детали, почти слово в слово. Он не хочет переврать факты, поэтому вытащит письма и разложит на письменном столе, чтобы обратиться к ним столько раз, сколько потребуется.
«И к чему это пристрастие к точности?» — спрашивает Чапарро сам себя. «Потому что так надо» — таков его первый ответ. «Потому что в них скрыта правда… или собственные слова Рикардо Моралеса, который в данном случае — последняя инстанция», — добавляет он чуть позже. «Потому что так надо, потому что всегда нужно иметь документальное подтверждение, цитировать все, что нужно процитировать, именно так я и работал сорок лет в Суде», — добавляет он. И этот ответ тоже справедлив.
26 сентября 1996 года был обычный четверг, такой же как и остальные четверги, кроме разве что какофонии, доносившейся с улицы. В двенадцать началась первая всеобщая забастовка против правительства Карлоса Менема, и группа синдиката судейских работников шумела и взрывала петарды, пока все не собрались на лестнице со стороны улицы Талькауано. В десять заезжал сотрудник с почты. На самом деле мне так кажется, потому что мой стол стоит дальше всех от стойки приемной. Помощник подал мне длинный конверт, подписанный от руки, без официальных печатей, посланный как сертифицированное отправление. Я посмотрел на него с любопытством, так как конверт походил на личное послание, затерянное в стопке публичных сообщений для публичных организаций, к которым мы так привыкли.
Я начал рассеянно искать очки, чтобы прочитать, пока не понял, что они на мне. Почерк я не узнавал. Приходилось ли мне когда-нибудь видеть этот элегантный, слегка наклонный почерк? Я не помнил. Что я точно помнил (хотя думал, что уже больше никогда не вспомню о нем), так это имя отправителя и его историю: Рикардо Агустин Моралес, который двадцать лет спустя вновь возник из небытия.
Перед тем как открыть конверт, я еще раз взглянул на имя получателя. Без сомнения, им был я. «Бенжамин Мигель Чапарро. Национальный Суд первой инстанции по криминальным расследованиям № 41, Секретариат № 19». Откуда Моралес знал, что найдет меня здесь? Мне не очень понравилось это неожиданное послание, хотя… что именно могло меня обеспокоить? Я же не винил его в своем отчаянном побеге в 1976-м. Для меня всегда было ясно, что этим я был обязан выродку Романо. Меня обеспокоило, что он написал мне спустя столько лет? Тоже нет. О нем у меня сохранились хорошие, почти теплые воспоминания. Что же тогда? Я еще чуть-чуть помедлил, пока до меня не дошло, что на самом деле меня задевала собственная предсказуемость, я был таким же, как все, скучным человеком, которого можно было найти в том же Суде, в том же Секретариате, в той же должности, за тем же письменным столом два десятилетия спустя после нашего последнего разговора.