Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может показаться, что я придаю огромное значение возрасту женщин, а между тем я никогда (!) не задал ни одной из них глупейшего, безжалостного вопроса о летах. (Наверное, еще и благодаря этому у меня с ними почти всегда более-менее хорошие отношения. Даже при расставании мы умудряемся оставаться друзьями.) Во-первых, потому, что это меня не интересует (ведь можно же, если понадобится, приблизительно вычислить), а во-вторых, я считаю, что возраст не имеет никакого значения. Я встречал сорокалетних дур и двадцатилетних умниц. Тридцатилетних девушек и восемнадцатилетних потаскушек, уставших от доступности и уступчивости собственного тела. Так что возраст – категория очень шаткая для характеристики человека. Например, о своем возрасте я иногда просто забываю, и мне необходимо какое-то время для того, чтобы вспомнить, сколько мне лет.
Важно, по-моему, не количество прожитых лет, а степень их наполненности чем-нибудь хорошим и добрым…
В студенчестве – я занимался биологией – меня так увлекла систематика, что я готов был систематизировать все на свете. У меня даже существовала «научно» обоснованная градация женщин (по их поведению и внешности) на 12 типов. Низшие ступени этой шкалы занимали «дежурки» и «горжетки», высшую – «леди». По секрету скажу, что моей любимой была одиннадцатая ступень – «айсберги», ибо в «леди» есть уже что-то ненатуральное. К тому же «леди» я ни разу в жизни не встречал…
Так вот, если бы моя московская знакомая не вытворяла, причем всерьез, фокусов со своим возрастом, она, пожалуй, дотянула бы до этой одиннадцатой ступени…
Но я отвлекся.
Память вообще такая штука, которая любит закоулки.
А может, я просто боюсь, что она вернет меня снова, в который уже раз, в Сибирь, на Байкал, в Тот день?
В Иркутске уже наступило утро следующего дня. Был шестой час.
В Москве – одиннадцатый час вечера. Все длился тот же день.
Гости, нагрузившиеся глинтвейном, объевшиеся и лениво-веселые, начинали расходиться…
Метро уже готово было закрыться. Глаза – тоже. Был почти час ночи. И я, глядя в черные глянцевые окна вагона метро, ощущал в себе какое-то сонное отупение, придавливающую усталость и тоску.
Приблизительно в это же время (в час по-московскому, в шесть по-иркутскому) нашли Серегу. Он лежал на берегу, у уреза воды в шерстяных тренировочных брюках – раздувшихся бревнами от нанесенного в них песка – и одной кроссовке.
Байкал щекотал его ступню и пальцы ноги.
Волна тихонечко накатывала и, шурша песком, вздыхая, уходила. Он лежал лицом вниз. Очень белые руки сжимали мокрый песок. Тело было покрыто царапинами и кровоподтеками.
Когда я пытаюсь представить себе эту картину, я всегда думаю о том, что, должно быть, ему очень холодно было лежать так на сыром песке, касаясь ногами воды.
Хотя на самом деле ему уже больше двенадцати часов было все безразлично.
Мне страшно думать о том, что я в это время в Москве веселился на дне рождения, играл на гитаре, пел, каламбурил, острил… Впрочем, нет. Я не веселился, а веселил других. Себя развеселить пытаясь лишь…
«Смерть каждого человека умаляет и меня. Ибо я один со всем человечеством…»
Лодку нашли раньше, чем Серегу. Недалеко от берега, на небольшой глубине.
Ее увидели с яхты, в спокойных, прозрачных и призрачных в этот утренний туманный час водах. Она была перевернута. Мотор выдран вместе с куском транца, на котором он крепился. Присутствующие боялись, что в брезентовом тенте лодки, как в гамаке, теперь уже вечной колыбели, обнаружат труп. Но его там не оказалось. И сразу же появилась хоть и слабая, но надежда.
Надежда жила минут десять.
С утра тучи разродились дождем.
Его струи булькали, пузырились в лужице, образовавшейся в свежевырытой могиле.
К полудню дождь немного поутих.
Редкие тяжелые капли падали на строгое лицо покойного (это лицо было мне незнакомо), на сильно увеличенную фотографию друга, которую несли впереди сбившиеся в кучку люди. (Сотрудники биостанции, родственники, местные жители.) Он улыбался на ней. И, видно, дождь ему не был помехой.
В этой группе людей он один улыбался.
«Как он не устает так изнурительно долго улыбаться?» – мелькнула и погасла мысль, как зажженная в ночи в непогоду спичка.
И вспомнилось опять, как пять лет назад, на этом кладбище хоронили, наверное, самую старую жительницу деревни – бабку Дудиху.
Никто не помнил точно, сколько ей лет. Знали, что за сто.
Старухи подружки думали, вспоминали, шептали что-то беззубыми ртами друг другу, загибали пальцы; родственники что-то подсчитывали, рылись в пожелтевших бумагах – вроде высчитали.
И поставили дату:
1868–1975 гг.
Дудина Анастасия Лукьяновна.
Вставили в вырезанное в железной тумбочке со звездой отверстие фотографию, наверное, 30-летней давности. На этой фотографии почти ничего нельзя было разобрать, кроме обилия глубоких морщин. Удивляло: как это такое огромное их количество может собраться в одном месте на таком малом пространстве.
Тогда я впервые увидел на этом, казавшемся до сих пор декоративном, кладбище свежевырытую могилу и убедился, что на нем все же хоронят иногда.
А случилось это так. В перерыве между постановкой опыта мы с одной из студенток, работающих у меня лаборантками на время учебной практики, решили позагорать. (В деревне поговаривали – кто с юмором, кто злобно, – что студентки у меня проходят тройную практику: учебную – осваивая всевозможные методики, жизненную («Ить он им чё токо не врет. И про Канаду, и про Японию, и про Калерию». Действительно, я повидал немало и часто говорил об этом. Иногда и прихвастнув для красы слога) и любовную. Насчет последнего было явное преувеличение. Ибо известно: «С кем работаешь – с тем не лямурь». Хотя иногда удержаться от этого самого «лямура» было трудновато. На природе как будто кто подталкивает людей друг к другу. Да еще людей молодых, не семейных. Здоровых.) Пришли в «Жилище».
Подальше от взглядов. Поближе к природе.
Я раскинул на полянке возле домика лесника одеяло, моя практикантка – надувной матрац.
Еще с утра я заметил, что моя биологиня в этот день была настроена как-то мистически. «Видимо, читала всю ночь какую-нибудь жуть».