Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Дровяного рынка мы вышли и направились пешком по Грабену, что в Старом городе. Безветренный вечер на исходе лета. Колокола Старого города, как и всегда, часов около восьми, заливали бронзой небо. Перезвон, от которого облаками взмывали кверху голуби. «Будь честен и верен до хладной могилы». Это звучало красиво, это вызывало слезы. Но вокруг смеялись. Женщины с загорелыми детьми, с пушистыми купальными халатами, с пестрыми пляжными мячами и корабликами выходили из вагонов трамвая, доставлявших тысячи свежевыкупанных с пляжей Глеткау и Хойбуде. Молодые девушки со все еще сонным взглядом лизали быстрыми язычками малиновое мороженое. Одна пятнадцатилетка уронила вафлю, хотела нагнуться и снова поднять лакомство, но замялась и оставила на мостовой и подметках будущих пешеходов тающую сласть: вот-вот она будет совсем взрослой и не станет лизать мороженое прямо на улице.
У Шнайдемюленгассе мы свернули налево. Хевелиусплац, в который впадала эта улица, был перекрыт группами людей из местного эсэсовского ополчения: молодые парни и почтенные отцы семейств с нарукавными повязками и полицейскими карабинами. Было бы проще простого окольным путем обойти эту преграду и достичь здания почты со стороны Рема. Но Ян Бронски двинулся прямо на нее. Замысел его не вызывал сомнений: он желал, чтобы его остановили на глазах у начальников, которые, конечно же, наблюдают из здания почты, что происходит на Хевелиусплац, остановили и отправили назад, тогда бы он как отвергнутый герой мог, вполне достойно выглядя, уехать домой тем же трамваем номер пять, который привез его сюда.
Но ополченцы нас спокойно пропустили, они, верно, даже и не заподозрили, что этот хорошо одетый господин, ведущий за руку трехлетнего мальчика, намерен проникнуть в здание почты. Они лишь вежливо посоветовали нам быть осторожными, а «стой!» крикнули лишь тогда, когда мы уже прошли сквозь решетчатый портал и стояли перед главным входом. Ян нерешительно обернулся, но тут тяжелая дверь слегка приоткрылась, и нас втащили внутрь: мы оказались в полутемном, прохладном операционном зале Польской почты.
Нельзя сказать, что коллеги встретили Яна Бронски с распростертыми объятиями. Они ему не доверяли, они уже махнули на него рукой и без обиняков сообщили ему, что заподозрили, будто он, секретарь Бронски, хотел просто-напросто улизнуть. Яну стоило больших трудов отвести эти упреки. Но его особенно и слушать никто не стал, его просто заткнули в цепочку, которая неизвестно зачем перетаскивала мешки с песком из подвала к окнам операционного зала. Эти мешки и тому подобную ерунду они громоздили перед окнами, а тяжелую мебель, например канцелярские шкафы, передвигали поближе к главному порталу, чтобы в случае надобности можно было в два счета забаррикадировать входную дверь.
Один человек пожелал узнать, кто я такой, но времени дожидаться, пока Ян ответит, у него не было. Люди нервничали, говорили то чересчур громко, то — проявляя ненужную осторожность — еле слышно. И про мой барабан, и про его нужды явно позабыли. Комендант Кобиелла, на которого я возлагал такие надежды и который должен был вернуть достойный вид болтавшемуся у меня на животе инвалидному барабану, вообще не показался, должно быть, на втором или третьем этаже почтамта он с той же судорожной поспешностью, что и почтальоны, и служащие в операционном зале, громоздил туго набитые мешки с песком, которые по идее могли защитить от пуль. Присутствие Оскара тяготило Яна. Поэтому, едва человек, которого все они называли доктор Михон, начал давать Яну указания, я, не мешкая, скрылся из виду. После недолгих поисков, старательно избегая встреч с господином Михоном, который носил на голове польскую стальную каску и явно был директором почтамта, я отыскал лестницу, ведущую на второй этаж, а там, почти в конце коридора, — средних размеров помещение без окон, где не было ни мужчин, таскавших ящики с боеприпасами, ни мешков с песком.
Зато там повсюду стояли впритирку плетеные ящики на колесиках, полные обклеенных пестрыми марками конвертов. Помещение было низкое, обои — охряного цвета. Слегка пахло клеем. Горела голая, без абажура, лампочка. Оскар слишком устал, чтобы отыскивать выключатель. Где-то вдали колокола со Святой Марии, Святой Катерины, Святого Иоанна, Святой Бригитты, Святой Барбары, Троицы и Святого Тела вызванивали: уже девять, Оскар, уже девять, тебе пора спать! И тогда я лег в один из ящиков для писем, уложил рядом такой же, как и я, усталый барабан и заснул.
Я заснул в корзине для белья, наполненной письмами, которые хотели попасть в Лодзь, Люблин, Львов, Торун, Краков и Ченстохову, которые прибыли из Лодзи, Люблина, Лемберга, Торна, Кракау и Ченстохау. Но во сне я не видел ни Матку Боску Ченстоховску, ни Черную мадонну, не жевал ни хранящееся в Кракау сердце маршала Пилсудского, ни те пряники, которые прославили город Тори. Даже и свой до сих пор не починенный барабан я во сне не видел. Без снов покоясь на письмах в корзине, Оскар ничего не слышал из того шепота, шипения, болтовни, из тех нескромных признаний, которые якобы становятся слышны, когда в одной куче лежит сразу много писем. Лично мне письма не сказали ни словечка, я ниоткуда не ждал писем, никто не мог принять меня за получателя, а то и вовсе отправителя. Вполне самодостаточно я втянул антенну и забылся сном на горе почты, которая по перенасыщению новостями могла означать для меня весь мир.
И вполне понятно, что разбудило меня не то письмо, которое некий пан Лех Милевчик из Варшавы отправил своей племяннице в Данциг-Шидлиц, — короче, не письмо, достаточно тревожное, чтобы пробудить ото сна даже тысячелетнюю черепаху; нет, меня разбудил то ли близкий пулеметный огонь, то ли раскаты дальних залпов из сдвоенных орудийных башен на линкорах в Вольной гавани.
Но это легко написать: пулеметы, орудийные башни. А разве это не мог с тем же успехом быть внезапный дождь, град, вспышка запоздалой грозы, подобно той, что состоялась по поводу моего рождения? Слишком я был заспанный, не способный на такие рассуждения, а потому, еще сохраняя в ушах эти звуки, сделал правильный вывод и, как все люди спросонок, правильно обозначил ситуацию: «А теперь они стреляют!»
Едва выбравшись из бельевой корзины, еще неуверенно стоя на обутых в сандалии ногах, Оскар позаботился о благе своего чувствительного барабана. В той корзине, которая прежде хранила его сон, он вырыл обеими руками яму в хоть и подвижных, но сложенных стопками письмах, но рыл он не безжалостно, разрывая, сминая, а то и вовсе сдирая марки, нет, он крайне осторожно разделял слипшиеся письма, заботился о каждом снабженном по большей части лиловым штемпелем «Польская почта» письме, даже об открытках и то заботился, следил, чтобы ни один конверт не расклеился, ибо даже перед лицом неотвратимых, все меняющих событий тайну переписки надлежало хранить свято.
В той же степени, в какой крепчал пулеметный огонь, расширялась и воронка в полной писем корзине. Наконец, удовлетворясь результатами, я уложил свой смертельно занемогший барабан на свежеприготовленное ложе, надежно укрыл его не просто троекратно, а десятикратно, может, даже двадцатикратно, соединяя конверты так, как каменщик соединяет кирпичи, когда надо вывести особенно прочную стену.