Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ничего, – успокаивала себя Витача, – наш голод – это мы сами, а наша сытость – это уже не мы. Зато будем смотреть друг на друга, потому что голодный глаз недреманный. – И в самом деле, они могли только смотреть друг на друга, потому что были не одни, потому что ехали в поезде и не могли даже поцеловаться.
– Спи, во сне не стареют, – шептал Разин ей в волосы, и Витача на какое-то время забывалась сном, и снилась ей одна и та же песня, и она знала, что стоит ей пробудиться – песня кончится; и это пробуждение во сне казалось ей смертью, а не пробуждением, потому что для сна любое пробуждение есть своего рода смерть.
Даже на границе, где они долго стояли и где все было засыпано снегом, они не попробовали и куска ветчины, перезимовавшей в еловой золе, с хреном, а в Австрии, куда поезд пришел после полуночи, лишь в окне закрытого ресторана видели окорок теленка, выпоенного пивом, мясо которого от кости отделяют бечевкой.
Ангелы сыпали снег снизу вверх, с земли на небо. Витача в полусне сжимала быструю ногу Афанасия, а поезд сверкал, выбрасывая в ночь и метель свет цвета белого вина. Уже в Инсбруке они наконец устроились в ресторанчике, намереваясь заказать «поповский голод» с чечевицей и рыбные колбаски из леща, но выяснилось, что заведение это только для войск союзников, и их не обслужили. Они хотели было остаться и взять номер в первом попавшемся отеле, но Витача передумала:
– Шапку в охапку и – поехали! Голодные псы лучше охотятся.
Пошел второй день их поста. На какой-то станции перед самой Веной из окна вагона они видели, как за стеклом харчевни на раскаленной морской соли жарят грибы, сбрызгивая их вином, однако поезд там не остановился. В Вену они приехали осатаневшие, как голодная вошь, и, держась за грязные руки, вошли под сень собора, и после путешествия, долгого, как эта холодная тень, после трехдневного голода и жажды, тянувшихся, как эта улица, они увидели собачек, которые как бы вели друг друга к храму, гордо держа в зубах концы своих поводков. Впоследствии Витача часто вспоминала это мгновение и рассказывала, что венский собор Святого Стефана восприняла как некий зримый крик, устремленный в неподвижное небо. Памятуя, что соборы никогда не достраивают те, кто их строительство начинает, она похолодела от мысли, что крик этот принадлежал не одному человеку, но двум. Здесь было кое-что еще более удивительное. Этот сдвоенный крик был не мужской, а Женский, почти детский крик. Однако голод и жажда заглушили эти ее мысли, и они вбежали в первую подвернувшуюся кондитерскую, чтобы заказать «Sacher torte» и кофе с кардамоном. И когда все уже было перед ними, официантка выронила поднос, жаждущие и мокрые, поспешили они к дому Виды, по-прежнему без маковой росинки во рту.
Оказавшись наконец в огромном венском доме Пфистеров в XII округе, вместо ужина они кинулись прямо в отведенную им спальню. На бегу Витача прижималась к Афанасию и шептала: «Сорви печать с моих уст, они все еще невинны в ожидании тебя!»
Они соединились, едва переступив порог комнаты, прежде, чем соединились их тела. Витача в судороге безгласного жгучего рыдания, а он – словно у него лопнул ремень.
Сестра Витачи Вида, чьими гостями они сейчас были, хорошенькая, подвижная и усатая, как херувим, обладала грудью, равновеликой бедрам, как говаривала госпожа Иоланта Ибич, в замужестве Исаилович. Как правило, тарелку со стола она брала к себе на канапе и ела руками, сидя бочком. Вида имела привычку на свою Славу (*) угощать гостей кутьей, потом она выходила в коридор, здесь быстро и незаметно облизывала все ложки и подавала новым гостям как чистые. Она была молчалива, попроще Витачи и считала, что всякая добродетель лишь станция между двумя пороками. Со своей кровати вот уже пятнадцать лет она вглядывалась в картину Йозефа Адама Риттера фон Молка (1714-1794), и луна освещала ей на этой картине группу людей, собравшихся вокруг престола, где восседала некая женщина, а над ними, очень низко и задом наперед, летел крылатый старец. При дневном свете на картине вместо старца проявлялась сказочная фигура с золотым обручем на лодыжке. Картина висела на стене огромного дома с подъездом для карет. В этом доме хлеб по ночам вел себя беспокойно, и вещи если терялись, то так основательно, что не находились по десять лет. Над упомянутым подъездом простиралась танцевальная зала на два десятка пар, если дамы в кринолинах, и на три десятка, если дамы следовали иной моде. За домом, появившимся вместе с картиной, пышно разросся сад, полный птиц, а еще дальше, за маленькой калиткой в глубине, раскинулись огромные зеленые угодья дворца Шенбрунн. Дом некогда принадлежал герцогу Гецендорфу, почему ныне и находился на улице его имени, потом перешел к Пфистерам, скончавшимся, ибо души их истончились прежде них самих, и теперь архитектор Свилар, впервые счастливый и впервые под своей собственной фамилией – Разин, мерил шагами парк, оказавшийся в длину – туда – в целую трубку табаку, а обратно – в половину трубки, ибо шел под уклон.
* * *
(*) Слава – праздник святого, покровителя рода. В сербских православных семьях имя этого святого передается по наследству по мужской линии. (Примеч. пер.)
В доме уже много лет жила барышня Вида Милут, жила одна, но не одиноко. Из ее окна был виден высокий тростник, разросшийся, подобно лугу вдоль Дуная, и похожий на невысокую траву, отчего деревья в нем казались ниже, чем были на самом деле, и ветви их словно бы шли прямо от земли. Вида рано начала переводить со своего первого родного языка, с сербского, на немецкий, и дом ее всегда был полон гостей. Предлагая своим гостям мясо на грелках сервиза «Жолнай», Вида любила повторять:
– Каждому, как кусок мяса, принадлежит его Часть истины. Однако даже истину необходимо посолить, иначе она невкусна. Я перевожу только тех писателей, которые именно так и поступают.
Она была болтлива, сетовала:
– Когда я счастлива, я заболеваю. А мужчинам наступаю всегда на один палец – на мизинец левой ноги.
Друзья приходили, пили сливовицу на рояле и ели козий суп с чесноком, присланным из ее родных краев, чихали с таким выражением, словно имели на то по крайней мере два международных повода, и уходили довольные. И приходили опять.
Приходил господин Амадеус Кнопф с супругой Реббекой; она была вроде бы из семейства Ротшильдов или какой-то другой баснословно богатой фамилии; он – просто чиновник. С глазами влажными, как ледяные сосульки. И огромными сросшимися средними пальцами на правой руке. Ходили слухи, что он ест мел и штукатурку. Был он бесконечно любезен и постоянно этим своим негнущимся членом без ногтя, который казался срамным, задевал и ронял вазы и бокалы, стеклянные безделушки и зонты и тут же другими, меньшими пальцами ловил предметы, не позволяя упасть. Приходила Теофана Цикинджал, хорошенькая художница с прозрачными глазами, напоминающими медузу, проглотившую рыбу, с удивительными руками, испачканными зеленой краской, от которой разливается желчь, потому что писала она исключительно крокодилов. Приходил ее муж, доктор Арнольд Пала, правда всегда с опозданием; он обмирал по лошадям и знал их настолько, что мог по помету отличить жеребца от кобылы. Он приходил прямо с ипподрома, кожаные заплаты на его штанах были пропитаны запахом лошадиного пота, а пиджак – табаком «Три монахини». Вместе с этими запахами он приносил плетеный кожаный хлыст, И Теофана Цикинджал с улыбкой показывала на своей прелестной высокой груди следы от этого хлыста в ожидании .кульминации ужина, когда Вида выносила гостям альбомы с фотографиями и крохотный шелковый кисет, расшитый бисером. Теофана первая брала из этого кисета на палец понюшку табаку с кокаином, вдыхала и изо всех сил старалась чихнуть как можно позже. Только господин Кнопф не прикасался к табаку, смеялся вместе со всеми и листал альбомы. В них были исключительно женские снимки, сделанные французскими аппаратами начала века, лица выглядели неестественными, потому как таращили глаза в фотографический глазок, видевший все в желтом цвете. Остановившиеся взгляды, словно у покойников, открытые рты, словно создающие сквозняк, уши, словно заткнутые волосами на ночь от шума, – все это придавало лицам нереальность выражений, и они казались картотекой жертв из какого-нибудь полицейского архива. И Кнопф первый разгадал секрет этих снимков, как и вообще первый разгадывал подобные маленькие загадки. Это были лица женщин, сфотографированных в момент, когда они находились наверху блаженства, когда переживали оргазм. А затем неожиданно в Видином альбоме оказался снимок бородатого мужчины в такой же момент высшего блаженства, и все прыснули, и от этого хохота старикашка, летевший на картине задом наперед, прежде времени превратился в сказочную фигуру с золотым обручем на лодыжке.