Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как быстро исчезает всякая мораль и уважение к человеческой жизни, когда перейдена определенная черта! Люди мгновенно скатываются на уровень животных. Нацисты скатились уже давно. Они играют с пистолетом и со смертью, как с носовым платком. Это они запустили страшный механизм, который теперь набирает все новые обороты.
Я, кажется, схожу с ума. И временами теряю власть над собой.
Вторая новость — речь гауляйтера Заукеля[255], вся целиком направленная против евреев. Мне тошно от этого: мало, что ли, их мучили, преследовали, убивали вот уже четыре года? Евреев больше не осталось (и сколько немыслимых страданий принесло это людям, которые уж точно имели больше прав на жизнь, чем чудовища вроде этого Заукеля) — и что же, это помогло им выиграть войну? Что-то им принесло?
Какое, интересно, впечатление произвела бы подобная речь на сторонних людей? Думаю, только отчасти такое же, как на меня: показалась бы глупой и нелепой. Но они не почувствовали бы другого: боли за все перенесенные страдания.
* * *
На днях читала рассказ Куприна «Гамбринус». История еврея-музыканта в России, написанная с чувством и объективно, что-то похожее на Дюамеля (в «Жизни мучеников») или Роже Мартена дю Тара. Про гонения там рассказано в общих чертах. Но я будто бы вижу собственными глазами все, как было. Обозначены все те же методы, с их холодным расчетом и дикой жестокостью. Ужасно. Знать, что так было всегда и всегда одинаково беспощадно.
* * *
Когда я пишу «еврей», это не передает мою мысль, потому что для меня такого выделения не существует, я не чувствую себя отличной от других людей и никогда не смогу воспринимать себя как часть какой-то обособленной группы — может, потому я и страдаю, от непонимания. Страдаю оттого, что люди так жестоки. Оттого, что на человечество обрушилось зло; но поскольку я не чувствую себя частью национальной, религиозной или иной группы (это всегда предполагает некую гордость), то могу опираться только на свои личные суждения и переживания, только на свой разум. Вспоминаю, что говорил Лефшец во время собрания на улице Клода Бернара и как меня бесили его речи в защиту сионизма: «Вы уже не знаете, за что вас преследуют». Это правда.
Сионистский идеал кажется мне слишком узким, проникнутым духом групповой исключительности; что сионизм, что чудовищно раздутый германизм, который мы сейчас наблюдаем, что любой шовинизм — во всем этом есть непомерная гордость. Нет, все такие группировки решительно не для меня.
Дойду ли я до конца? Этот вопрос звучит все страшнее. Дойдем ли мы до конца?
Перед нами сейчас два больших пути, оба чреватые опасностью и, возможно, смертью: это постоянно угрожающая депортация и события, которые произойдут до конца войны. Они приведут к ее окончанию, но, как я вижу теперь, после слов Жерара, ужасной ценой.
Боюсь за Жана — ему придется рисковать жизнью. Если после всего этого мы увидимся вновь, если я избегну опасности, которая подстерегает нас уже два года, а он пройдет сквозь эту огненную бурю живым и здоровым, как же дорого обойдется нам это счастье! Каким оно будет драгоценным!
Но его возвращение окажется совсем не таким, как представлялось мне раньше. Никакого звонка в дверь. Мне не придется думать, в какой комнате его встретить. Вряд ли я буду здесь. Даже если со мной ничего не случится, где все мы очутимся после великого потрясения, которое ждет Францию?
Через три месяца? Три месяца — это очень долгий срок для тех, кто каждый день ждет высадки десанта, опираясь только на свои надежды и ложные слухи. Но этот срок станет коротким, как только придет точное известие, что ожидаемое состоится.
Да, это страшно долго для страдающих, для узников концлагеря около Вены, про которых рассказывала мадам Понсей: они так ослабли, что шатаются, когда в них попадают куски хлеба, которые бросают им соседи, пленные французы. Для депортированных, умирающих от голода, для тех, кого пытают в тюрьмах.
Сегодня у Брейнара Франсуа рассказал историю, которую услышал от своего знакомого, инженера-железнодорожника из Шалона. В Шалоне остановился поезд с депортированными (уклонистами[256]). В одном из вагонов узники разобрали пол и легли между рельсов в надежде таким образом спастись. Поезд тронулся. Но немцы все предусмотрели. Все вагоны состава были наглухо заперты, кроме последнего, где ехали вооруженные солдаты. Когда состав отъезжал, они видели людей на полотне и стреляли в них из всех стволов (разрывными пулями, уродующими тело). Два-три человека пытались бежать — их убили. Стреляли до тех пор, пока не попали в каждого. Потом сошли с поезда, стали бить прикладами раненых, заставили их встать, снова выстрелы, и наконец всех без разбора: мертвых, раненых и умирающих — побросали в грузовик. Поезд уехал. Двенадцать погибших, о которых никто не узнает.
Всюду жестокость. Свирепствует шквал смерти, его не глядя насылает обезумевшая нация на кого попало, потому что не все желают принимать эту их теорию расового превосходства.
* * *
Я перестала заниматься музыкой, потому что меня томит предчувствие страшных бед. Например, так и вижу Денизу в вагоне для депортации — невыносимая мысль. Я на нее сердилась, думала: она не понимает, не отдает себе отчета, что ей грозит, это преступно. Ей надо немедленно скрыться. Мы ждем настоящей, не ложной тревоги, а тогда уж будет поздно. Как можно жить при таком риске?
В пятницу мы это и обсуждали у мадам Мийо[257]. Она говорила: потом, когда беда нагрянет, мы будем ужасаться своему безумию: почему остались и не спрятались, хотя была возможность. Да, наверное, многие не до конца сознают. Но я, я все прекрасно сознаю, поэтому так мучаюсь.
Сегодня днем опять в полной мере ощутила, каково возвращаться в страшную реальность.
Вчера, казалось, я схватилась за спасительный круг: в библиотеку приходил Андре Бутелло, мы проговорили два часа, он предложил мне сделать перевод «Защиты поэзии», о котором я как-то упоминала. Это значило бы, что у меня вдруг появится более близкая и достижимая цель, чем диссертация. Настоящий спасательный круг, потому что в последнее время я тону, да, в полном смысле слова. Эта беседа вдохнула в меня надежду, я ненадолго снова стала такой, как три года назад, когда с воодушевлением почувствовала призвание к литературе, когда все казалось новым и чудесным (это время кончилось с отъездом Жана), когда я получила первый диплом по английской литературе, а потом написала и защитила второй.