Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тебя же четвертовали… – промямлил Кондрат, вспомнив глашатаев на площадях: на мирзе польской крови было не меньше, чем русской.
– Душу нельзя разъять, – уставился на него татарин, погладив бритую голову. – Но её можно схоронить заживо.
Кондрат перекрестился: бесов всегда, как комаров.
– Ты спрятался, как гусь под крыло, и бережёшь себя, точно свечу от сквозняка, – глухо вымолвил гость. – Ты думаешь, что путь не вне, но внутри, что крест не целуют в церквах, а носят у сердца под рубахой, но вера без слов мертва.
Он опять провёл пятернёй по голове, расчёсывая несуществующие волосы.
– Кто мелет языком, будет лизать жаровню… – попробовал оправдаться Кондрат. Ему стало казаться, что татарин отбрасывает две тени, которые сливаются в одну, а его речь, наоборот, раздваивается, выталкивая из себя, как роженица, своё отрицание.
– Когда распинали Его, все попрятались, как тени в полдень, – не обращая внимания, продолжил Ага-Кара-Чун, глядя в угол. – В домах закрывали ставни, чтобы не слышать, как кричат третьи петухи…
Он почернел бровями, будто через сплюснутые ноздри выдохнул сажу. «Тринадцатый апостол! – мелькнуло у Кондрата. – Вечный жид…» Он убавил в лампе фитиль, и тень Ага-Кара-Чуна поползла во двор.
– Да-да, – шагнул он ей вслед, и из темноты его речь опять потекла, как два ручья в одном русле, – я был там и с тех пор брожу по свету, стучась в закрытые двери: «Проснись!..»
– Проснись! – тряс за плечо Кондрата королевский гонец. – Зовут…
Его приглашали в Краков спорить с иезуитами.
– Диалог – как супружеская любовь, – отговорился он первым, что пришло на ум, – его допустил Бог, монолог – это рукоблудие, а уж публичный диспут – свальной грех…
Однако он больше не хоронил слово. Он завёл голубятню и стал посылать в мир сизарей, привязывая к их лапам сушёную бересту – страницы своих книг. «Каждый человек – писатель, он пишет своё житие невидимыми чернилами», – думал Кондрат, с размаху запуская в небо очередного почтаря. Но мир не откликался. Точно глухая птица, он пел свою вечную песнь. И тогда Кондрат послал в него свою смерть. Её услышали. В Москве зазвонили колокола, запели здравицы государю, радуясь, что Всевышний покарал его оскорбителя.
Игнат Трепутень, слюнявя палец, перелистывал страницы, скреплённые рыбьей костью. Это были указы, составленные за жизнь. Ему нравился слог, витиеватая кириллица под его рукой не уступала арабской вязи, но теперь в своих трудах он не узнавал себя. Он видел в них Кондрата Черезобло.
У крика есть эхо, у дерева – тень, у берега – противоположный. У каждого есть тот, кем он не стал. Судьба нечиста на руку, она всегда ведёт двойную игру. Бывает, она бьёт по шару, и тот занимает чужое место.
Чтобы не видеть, как буквы наливались кровью, Игнат, подув на пальцы, загасил свечу.
А на небе судили Кондрата. Вынули из головы память, и она развернула перед ним всю его жизнь. Толпившиеся на облаках ангелы, держа за щекой прошлое, медленно выдували время, и Кондрат ещё раз проживал событие за событием. Как во сне, он видел их со стороны и в обратном порядке. Его вчера теперь начиналось завтра: вот, переступив свою смерть, он, ещё пьяный со сна, отказывает в споре иезуитам, вот слушает исповедь безбородого татарина, вот оправдывается, ссылаясь на нехватку чернил, а потом, измеряя глотками бутыль с медовухой, сокращает царские титулы.
И тут Кондрат понял, что ему суждено было умереть под чужим именем, а отвечать под своим.
«Это не я!» – в ужасе отпрянул он, когда череда событий оборвалась.
И добровольно сошёл в преисподнюю, узнав в себе Игната.
– В морг! – распорядился доктор, пряча в халат слуховую трубку.
Санитар, позёвывая, убрал с одеяла табличку «Филимон Кончей».
– Так ведь дышит, – потёр он от холода руки.
– Пока довезёте…
Больница при странноприимном доме помещалась в бревенчатой избе, к окнам которой липло серое, хмурое утро. До покойницкой было рукой подать, и Филимон всего полсотни шагов видел над собой круглое лицо санитара с вислыми, качавшимися усами. Однако жизнь, как сонмище ангелов, умещается на кончике иглы. Пока его, завёрнутого в простыню, катили по лужам грязного, запущенного двора, он снова проживал свои детские годы. В пыльном захолустье жевал травинку, болтая ногами на бревне, считал две проезжавшие за день телеги, а потом в десятый раз перечитывал недлинные полки провинциальной библиотеки. Зимой он оставался в читальне, где жгли казённую лучину, подперев щёку ладонью, мечтал о странах, в которых никто не был, и долго смотрел в темноту сквозь засиженное мухами стекло. На беду ему попадались не только русские книги. От евреев он узнал про тайное имя Бога, которое открылось на горе Моисею, от пессимистичного немца – про слепую волю, которая движет миром.
«Бог глух – до Него не достучаться, – ковырял ухо Филимон. – Он всемогущ, но бессознателен».
И боялся собственных мыслей, как мелких тресков, которые издаёт комната по ночам.
Осиротел Филимон рано. «Ты чей, Кончей? – дразнили его дети, вынимая из-за спины камни. – Хочешь кирпичей?» Он смотрел сквозь них ясными, голубыми глазами, прячась в ракушку своих мыслей. Кормил его отчим – угрюмый, молчаливый мужик, едва умевший поставить крестик против имени. «Чай, и родителей не помнит…» – жалели за спиной пасынка. Тогда он опускал плечи и думал о том, что нельзя познать вещь, не видя её рождения, а потому все отцы – чужие. В своей судьбе он усматривал судьбу Вселенной, беспризорной, брошенной на произвол непознанным отцом. Тогда же ему закралась мысль, что Бога нельзя постичь, даже слившись с Ним, как эмбриону не постичь матери, для этого нужно родиться с Ним. Глядя на деревенские будни из крови, пота и слёз, Филимон убеждался: Бог не ведает, что творит. «Он не добрый и не злой, не мстительный и не прощающий, – рассуждал Кончей, – Он алчный и щедрый, жестокий и милосердный, Он всё и ничто». («Он никакое „что“, – вычитал Филимон у древнего ирландца. – Бог не знает о самом себе, что Он есть, так как Он не есть „нечто“».)
Просыпаясь среди бесконечной грызни за кусок хлеба, Филимон отчётливо сознавал, что её не мог выдумать Бог, он всюду находил подтверждение тому, что Бог ещё не проявился, что мир вокруг – только ступенька к Его пришествию.
«Бог существует лишь в потенции, – вывел он на полях „Божественной истории“, залезая буквами на иллюстрации, изображавшие оливковые рощи и седобородых старцев, важно попирающих облака, – а потому подлинная история – это то, что не происходит».
Церковно-приходская школа насчитывала пять классов, но её редко кто заканчивал. Голодные взрослеют рано, а взрослым не до баловства.
– Бог ущербен, раз Его мир полон изъянов, – раздалось однажды на Законе Божьем. Урок вёл сутулый дьячок с постным, как просфора, лицом. Дьячок проглотил язык. Семинарию он заканчивал при царе горохе и с тех пор мирно дремал под благостный звон деревенского колокола. – Однако Господь ждёт, что Ему откроют глаза! – продолжал Кончей с задней парты. – Надо принести Ему благую весть! Спасти мир – значит спасти Бога, спасти Бога – значит стать Им!