Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом он опять взлетает до вершин мирового сионизма, когда снова обнаруживаешь, что в который раз остался в дураках: ради Единства пожертвовал чем-то еврейски реальным – и снова ничего (никого) не купил.
Предпоследнее обострение было, когда поступал мой еврейский сынуля – да, да, все равно еврейский, несмотря на русскую бабушку и русскую, в кустодиевском вкусе, маму. По таблицам Эйхмана ему оставался бы всего один шаг до полного арийца, но у нас смотрели (или смотрят?) не в кровь, а в глаз– отстраненный глаз соглядатая, которым становится всякий, кто водит компанию с чужаками. Кровь может обмануть – связи никогда. Поэтому и внуки моих внуков будут точно такими же полными евреями, каковы мои дети-квартероны. Но когда моему еврейскому чаду предстояло принять заслуженную участь…
Из-за моих собственных неприятностей уровень жидкости во мне никогда не взлетал до таких высот. Иметь детей-евреев неизмеримо мучительнее, чем быть евреем самому.
С еврейской скрупулезностью я старался подготовить сына (евреи вечно трясутся над своими чадушками) ко всяким неожиданностям, прекрасно понимая, что к главной неожиданности – как к смерти или чуду – подготовиться невозможно. Вообразите: вы скользите над пустотой, с каждым шагом совершенствуясь в мастерстве канатоходца… и вдруг замечаете, как один из членов жюри, скучающе пожевывая губами, как бы в рассеянности подпиливает ваш канат туповатым, однако вполне дееспособным перочинным ножичком. И ваша воля, ваше внимание с собственного, только что идеально послушного тела устремляется к дядечке с ножичком.
Нет, я выучился бы скользить и по перепиливаемому канату, если бы с самого начала видел дядечку с ножичком, – так ошибочно думал я, забыв, что лишь единство с другими всегда наполняло меня ловкостью и удалью. Своим ножичком дяденька не сумел перепилить ничего, кроме Единства. «Воспитывая в правде» своих квартеронов, я перекрывал им кран к воспитавшему меня Единству.
Вообразите… ну, хотя бы огоньковскую репродукцию с картины «Счастливое детство» (Сталинская премия 1951 года) – что-нибудь поприторнее: сноп солнечного света, в озарении которого влетают в залу еще более ослепительно сияющие детки, мальчик и девочка. Второпях зовут отца: папа, папа, наши сети что-то ловят без конца. Посмотри, какой у нас сказочный (трехтонный) тритон, золотая жабка, живой суслик, бурундук, куница, соболь. Гильза от мушкета, стеклянное горлышко капитана Гранта, алмазный рубин Рубена Рубинчика, ученый кот, крученый пес… а я на них – пуфф! Расходящиеся клубы безжалостной серьезности: «А вы уроки выучили?!». Да… нет… как раз сейчас собирались, угасая лепечут квартерончики, ты лучше взгляни – какая гильза, обезьяна, солнышко – и в ужасе обнаруживают, что от солнца осталось лишь черное пятно. Как в «Тихом Доне».
Ну ладно, что у вас там, наконец смягчаюсь я, но черный туман еврейской озабоченности на всем осел серой пылью. «Вы евреи, вы не можете быть беспечными!» – силикозным удушьем твердил я, стараясь, будто ванек-встанек, налить их свинцом предусмотрительности. Я «готовил их к жизни», отнимая у них единственную ее прелесть, ради которой стоит жить, – беспечность.
И дочурка Катенька, как встарь ласково именовали сторублевки, предпочла жизнь. Ее орава Мариков и стая Соф – скопище таких обормотов, коих было бы не сыскать и в самом раннем из Эдемов. Притом с почитыванием еврея Пруста и еврея Мандельштама, и даже не без понимания. Собственно, моя охломонка, покуда не принялась спасаться от еврейской серьезности, всюду была первой ученицей, включая фигурное катание. Беспечный Каценеленбоген… Горячий лед, сухая вода, круглый треугольник..
Костя пытался совместить еврейскую серьезность и единство с друзьями, всю и всяческую серьезность презирающими. Стараясь повязать их с собой общим грехом (стараясь поделиться выпавшим на его долю преимуществом), он заманивал друзей в мои еврейские когти: «Папа, Вася (Петя, Ваня, Леня) тоже хочет позаниматься геометрией (алгеброй, шмалгеброй, фуялгеброй)». Тогда этот припев «тн-тн-тн» еще не побрякивал консервной банкой, привязанной к его еврейскому хвосту…
Сын Яков Абрамовича, я тоже готов был делиться знаниями до бесконечности, я даже слегка трещал по швам от их избытка, но, когда поступление (или ужасы дедовщины) замаячили совсем близко и моя кустодиевская супруга начала приносить все новые и новые сводки с театра военных действий, уровень жидкости в моей крови взлетел до небывалых высот.
В позапрошлом году не взяли ни одного, приходила она в помертвении. Зато в прошлом – целых полтора, немножко светлела она, а я едва не стонал от унижения, когда ловил себя на хлопотливом интересе к этим цифрам: взяли двух целых и четверых половинок; взяли трех целых, а половинок и вовсе без числа… «Но ведь Костик – вообще четвертушка», – заискивающе разъяснял я кому-то строгому, но справедливому, и меня передергивало. И когда Костя приводил очередного Ваню-Леню-Фуеню, из глубины моей души выдавливалось: «Твой Леня-Фуеня наскребет на троечку и получит хор, а тебя за ничтожную оплошность отправят петь соло». Единству невозможно устоять без веры в Общую Судьбу. Но стыд все равно опалял меня изнутри, и я начинал так стелиться перед смущенным Васей, что потом из меня всплывал новый роковой вопрос: «А имею ли я право тратить время на чужих детей, когда судьба моего собственного ребенка…» – жена была твердо уверена, что из армии ему живым не выбраться.
Теперь, когда его таланты подернулись пеплом, я могу признаться, не опасаясь быть заподозренным в бахвальстве: таких одаренных детей я не видел. Но сейчас он уступает мне. Он не горит, а без горения ничего не испечь. Мои успехи пеклись не на озабоченности, а на восторге – и сразу же прекратились, как только восторг угас. Ну, печется что-то по инерции, как в русской печи, хорошо натопленной с утра… Когда я увидел, что мои успехи уже не радуют, а огорчают…
Но нет, я был не до конца искренен в своем стремлении никого не огорчать. Истинная скромность способна лишь на скромные успехи, а я на любом новом поприще, куда меня перебрасывали, чуть только намечался успех на предыдущем, уже через два-три месяца выдавал классные работы, публикуя их непременно в престижных изданиях, куда из всего института имели доступ лишь два-три умника. Однако, когда меня перебрасывали еще куда-то, я без жалости оставлял зарастать бурьяном наметившиеся фундаменты, хотя потом, случалось, через десять лет получал запросы из Москвы, Харькова, Владивостока, Нью-Йорка и – увы мне! – Иерусалима. Своей спортивной походкой, своими гуманитарными увлечениями, своим неизменным дружелюбием я изо дня в день твердил сослуживцам: «Видите, насколько мне наплевать на все, что вы стараетесь отгородить от меня!
Видите, с какой легкостью, этаким Гулливером, я перешагиваю через ваши загородки, словно бы их и не заметив!»
Под личиной скромности, способной обмануть только простаков (а ведь бедный русский народ до того простодушен, до того простодушен…), пряталась сатанинская (еврейская) гордыня: «А я буду счастлив вам назло. (А мне не больно – курица довольна)». А ведь если бы я выглядел несчастным, может быть, кое-кто меня бы и простил…