Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Писал о музыканте Василии Вялкове, его песнях прекрасных и трагической кончине в упавшем вертолёте с начальством на отдыхе — истории сколь нашумевшей, столь и замятой. Ездил в Турочак к его жене Марине.
Писал о мариинском самородке Юрии Михайлове — создателе музея бересты, архитекторе, музыканте и казачьем подвижнике.
Пропадал в Уймонской долине у Раисы Павловны Кучугановой. В небольшой избёнке чудная женщина устроила музей старообрядческой культуры, славный не столь предметами быта, сколь душевным обычаем: каждая экскурсия Раисы Павловны — духовное наставление, и ни слова от себя. «Старообрядцы-то скажут: „Гладого накорми, нагого одень, босого обуй. Найди человека ласковым словом“. Та-а-ак они скажут».
Казаков и старообрядцев Баскаков равно любил за верность. Однажды его познакомили с Фёдором Шлыковым.
Основатель и руководитель ансамбля «Казачий струг» Фёдор Григорьевич Шлыков был крепкий лысоватый человек лет шестидесяти пяти, жизнь положивший на изучение и поиск народной песни. Хор у него был исключительно мужской, дониконовского звучания. Шлыков был мастеровой человек, краевед, собиратель Русского мира и музыкант. Голосюгой владел могучим, брал от низов до «дишканта». Шлыков имел староверские корни и просил отвезти его к староверам в Уймонскую долину, где хотел записать крюковое пение. Ехал с сыном Никитой — иконописным чернобровым юношей, заведовавшим у отца студией звукозаписи. Шлыковы двигались из Подмосковья, с подарками и справой, с гармонью, балалайкой и колёсною лирой.
Баскаков больше всего на свете любил сводить дорогих людей, и когда они входили в согласие, как голоса в Шлыковском хоре, был счастлив. Что для него значила смычка Григорича с Кучугановой, даже Лена не знала.
Уймонская долина Катуни — это меж Катунским и Теректинским хребтом. До Усть-Коксы, где собирались стать, от Новосибирска девятьсот километров, смотря по какой дороге сворачивать с Чуйского. Происходило всё между Рождеством и Крещеньем, стояло под тридцать, а в Уймонской яме меж двух хребтов воздух за ночь слёживался до полтинника. Днём южное солнце разрыхляло его в половину.
Баскаков встретил и привёз Шлыковых в Тузлуки, куда уже приехал Михайлов из Мариинска вместе с Ежом, который прогостил у него праздники: лежал пристольным лёжнем на диване, приподымаясь лишь на стопку. Последнее время такое гостевание стало ему привычкой.
Приехав к Баскакову, Ёж воодушевился, но, когда все повалили в баню, остался — бледный, с бугристой сипьей головой и тёмным взором. В дорогой одежде из старых запасов, малиновой водолазной кофте, от которой начинал распространяться запах как от бродяг. Баня была аварийно несовместима с Ежом.
Внешняя часть Ежиной души спасалась близостью друзей, а главное существо было на бессонной приёмке горючего. Как есть кто-то, живущий тепло по-домашнему, и есть — кто век в плаще на берегу под дождём и снегом. Не расслабиться — то танкер подойти не может — вал, то ёмкостя отпотели, то раскачка, то промывка, то замеры по рейке… Работа. Какая тут баня? Дойти до неё Ёж бы и дошёл, и даже стянул бы обтягивающее, будто резиновое бельё, но ни вспотеть, ни вынести жар не смог бы, не говоря о хлестании веником и валянии в снегу, куда Баскаков с Михайловым падали крестами. Отпечатки на склонах сугробов так каменели, что приходилось в другой раз начинать новую часть снега, чтобы не отшибить задницы. По числу копий могло показаться, что парилась рота. Но про снег речь и не шла: с Ежом, когда-то главным банником и парщиком, несовместимо было даже простое сидение на лавке с тазом. Что-то буйное он бы ещё выдержал по привычке к куражу, а вот кропотливое, вроде намачивания и намыливания мочалки — ни под каким видом. Всё его проспиртованное нутро химически, животно противилось любому очищению и приковывалось к столу.
Придвинули диван, и он лежал, изредка сам наливая и разговаривая с Леной, возившейся у плиты — гостей принимали в большой гостиной-кухне. Почти ничего не ел и время от времени отваливался заснуть — чутко и неглубоко — до первого перезвона.
Вернулись банщики, с блестящими лицами, с багровой сыпью на матово-розовых плечах. Прочитали молитву, и Шлыков басовито обратился к Баскакову: «Хозяин, благослови стол», выпили по три стопки самогонки, закусили капустой, огурцами и холодцом с хреном. И затянули песню. Пошло, загудело разливом многоголосье, то расходясь рукавами-протоками, то сливаясь в могучее русло, и потекло по жилам, мурашками осыпало спины, подкатило под горло, под глаза, соединило дорогими словами. Ежа подняло, он сидел, зажмурившись и мотая головой. Сжатой в кулак рукой отбивал такт и взревал: «Жги!»
Зажгли так, что Лена еле выжила. Ёж, шарахаясь, разбил зеркало в прихожей. Неуклюжий тяжёлый Шлыков потянулся за хлебом и, с изломом наклонив стул на двух ножках, сломал его. Со Шлыкова упали очки, и он беспомощно глядел близорукими глазами и повторял:
— Я ведь хлебца хотел! Только хлебца… Ой, Шлыков! Ой, Шлыков. Ну, теперь только песню.
О хлебце — особо… Баскаков не признавал магазинского хлеба и заставлял Лену стряпать домашний в духовке. Лена компромиссно упирала на новые тогда хлебопечки, и Баскаков купил дорогую и редкую японскую. Месил тесто похожий на угловатое крылышко тестомес, который надлежало выковыривать из горячего хлеба специальным крючочком и быстро убирать в надёжное место.
На протяжении казачьего гостевания Лена старательно следила за тестомесом и с вечера положила отмачиваться от теста в стакан с водой подле раковины. Утро началось с бодрого Баскаковского выкрика: «Как ночевали, казаки?» — и басовитого нестройного: «Слава Богу». Взялись завтракать и собираться. Лена что-то насуплено искала: исчез тестомес. Кто-то из гостей мыл ночью посуду, и Лена подозревала, в пылу приборки выбросил дорогой предмет вместе с мусором. Перерыли кухню, помойные вёдра и разобрали пылесос — тестомеса не было. Шлыков перемазался в пыли и глядел на всех добрыми в складочках глазами. Был он несколько рассеянным и находился под укоризненной опекой Никиты, который говорил: «Батя, ты опять мои носки надел?»
Шлыковы долго собирались, таскали справу, чуть не забыли пакет с напильниками — точить цепи от бензопилы: кто-то сказал Григорьичу, что у староверов их вечная недостача. Баскаков нашёл пакет под столом и унёс в багажник. Позвонили из Усть-Коксы и ещё раз предупредили про «морозяки».
Ёжик тоже поехал, но не в Коксу, а к знакомым на Чуйском тракте, километра два в сторону в деревеньку. Когда его привезли и сдали хозяевам — восторженно-тихой паре из академгородка, — он не хотел расставаться, поставил на капот бутыль самогонки, велел петь и наливать… Обнимался, бился лоб в лоб с Баскаковым, вытирал слёзы.
Ехали долго, самую красотищу, где дорога пересекает Теректинский хребет и тянется по-над Коксой, проехали в темноте. В Коксе ночевали у друзей. Машину загнали в гараж.
Наутро стояло пятьдесят, и котловина меж хребтов была в синем волокнистом тумане, только печные дымы поднимались веретённо-тонко, медленно и окаменело. И одновременно ликование шло от прибывшего дня, от южного солнца. Днём потеплело, и они поехали в Верхний Уймон, знакомиться с Раисой Павловной. Теплейшие заповедные люди Кучуганова и Шлыков были настолько сильны и самобытны, что требовали вокруг свободного поля, людей с разреженной яркостью, способных лишь на поклонение, — и Баскаков, веря в каждого, переживал, как они сойдутся.