Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Светлов принял меня, лежа на диване. «Простудился накануне», — сказал он кисло и принял таблетку анальгина, жадно запив ее холодной водой. Я такую простуду тоже знавал (и пивом от нее отпаивался), это прибавило мне бодрости, но пошутить на тему своих догадок я не посмел. После нескольких каких-то пустых фраз (даже на свою знаменитую насмешливую приветливость не было в то утро сил у Светлова) я начал усердно и старательно читать стихи. «Что в них смешного? — с ужасом думал я в процессе чтения. — Отчего друзья всегда так хохотали в застольях?» Слушавший меня поэт ни разу не улыбнулся. Я читал уже минут двадцать и от горя начал даже педалировать смешные места, как это делают плохие актеры на халтурах в сельских клубах, — не помогло. Я остановился и понурился.
— А чего тебе не нравится работать инженером, — вяло сказал Светлов, — такая хорошая профессия?
— Мне нравится, — сказал я тусклым голосом. Никаких летучих экспромтов на эту тему я не догадался приготовить.
— Ну, еще почитай, — сказал Светлов тоскливо.
Я послушно почитал еще.
О Господи, какое длинное бездарное занудство я, оказывается, пишу! Очень хотелось встать и убежать.
— Знаешь, — сказал Светлов очень серьезно, — ты извини, я себя плохо чувствую, ты позвони мне как-нибудь еще…
Я с облегчением вскочил.
— А главное, — сказал Светлов, — подумай на досуге…
Я злобно ожидал полезного совета больше читать классиков. За каким чертом я поперся к этому усталому старику?
— Понимаешь, — медленно тянул Светлов, будто раздумывая, стоит ли мне это говорить, — понимаешь, ты все про евреев пишешь, я когда-то тоже ведь писал такое…
«Но я поэтому ведь именно к вам и пришел», — хотел я сказать, но лишь уныло кивнул.
— А поезда эти, — твердо сказал Светлов, — идут в разные стороны, и тебя между ними разорвет. Ты понимаешь?
Много лет спустя я это понял (кожей ощутив), а в ту минуту снова тупо кивнул. И боюсь, что Светлов тогда подумал, что я чьи-то ему чужие читал стихи, ибо ни одну из заготовленных летучих реплик я не произнес, а только жалко и угрюмо кивал. А я зато, слетая со ступеньки на ступеньку, перемахивая по две от вернувшейся легкости бытия, так честил, в свою очередь, этого живого полуживого классика, что Светлов наверняка икал и пил холодную воду.
Но ничуть это меня не отрезвило, и спустя короткое время я снова поперся (за благословением, разумеется) на семинар переводчиков, который вел поэт Давид Самойлов. Меня туда приятель пригласил, сам он уже давно и здорово переводил с подстрочников кого придется. Читали там по очереди — кто как сидел, — а перед этим коротко представлялись. Почитал и я; мои будущие коллеги смеялись, и Самойлов смеялся, а потом сказал:
— А чего вам не нравится работать инженером, такая хорошая профессия?
Я обалдел от полного совпадения слов обоих мэтров и смотрел на него с тупостью такой, что все опять, засранцы, засмеялись. А Самойлов добавил:
— Не уверен я, что стоит вам ходить на семинар, уж очень узкая у вас тематика.
Я много лет спустя ему эти слова напомнил, он хохотнул и жизнерадостно сказал:
— Нет, хорошо, что я тебя тогда прогнал, а то скатились бы мы все в болото местечкового национализма. Наливай, а то опять в печаль ударишься.
Я к тому времени давно уже писал четверостишия. А как все это началось — не помню. Кажется, мне все-таки, что первыми были записки Саше Городницкому. Он жил тогда еще в Питере, а наезжал в Москву петь песни на кухнях у друзей и любить свою будущую жену Анну Наль. И было много шуток связано тогда с ее именем, все говорили, например, что Сашка ездит к нам в столицу принимать аннанальгин. А так как жить им было негде, то друзья их привечали у себя, у нас они при первой же возможности останавливались на привал особенно охотно, потому и помню я стишок, повешенный однажды мною на дверях их комнаты:
Через год на край столицы
все туристы рвались,
тут недавно Городницкий
делал аннанализ.
А сразу после этого я почему-то ясно помню Питер: я живу у Сашки, мне в архиве по знакомству дают разные бумаги, чтобы я читал их дома, и сижу я у него в задней комнате, делая выписки для книги о великом психиатре Бехтереве. А в комнату переднюю его приятели водили своих девушек, и я (от зависти, естественно) так злился и не мог сосредоточиться (попробуй это сделать под хрипы и стенания любви), что как-то на тахту в передней комнате положил лист ватмана со стихотворной укоризной (в Израиле шла война):
Поваливши на лежанку,
тут еврей любил славянку;
днем подобные славянки
для арабов строят танки.
А памятливый Городницкий мне прочел еще один стишок. Он как-то утром открыл для меня консервы, только я их есть не стал, а сверху на листочке написал:
Дохнула смерть незримым взмахом крыл;
Сальери шпроты Моцарту открыл.
А может быть, и раньше я ступал на эту скользкую стезю? Поскольку вспомнился еще один стишок:
Следит за всем судьба-индейка:
я лишь подумал о жене,
а где-то пухлая еврейка
уже мечтает обо мне.
А позже чуть уже писали мы наперебой с Юликом Китаевичем стишки для моей жены Таты, лежавшей дома по беременности, ибо так предписал врач. Писали мы на клочках, которые вешали над ней на стенку, оттого и первое название таких стихов было китайское: дацзыбао. Один из них я помню, он был явно мой, а две первые строки — из популярной песни:
Моя жена — не струйка дыма,
что тает вдруг в сиянье дня,
но свет гася, ложусь я мимо,
поскольку ей нельзя меня.
Наверно, столь могучим дружеским одобрением я был награжден за это мало-высокохудожественное творчество, что вскоре стал уже писать одни четверостишия. И обнаружил с удивлением, что мне четырех строк сполна хватает, чтобы выразить и высказать все — все до капли, что