Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я накормила господина Костежу лучшим ужином, какой только могла приготовить из наших запасов, и когда приор с Дюмоном ушли, меж нами завязался разговор, не на шутку озадачивший меня. Началось с того, что я безо всякой задней мысли спросила господина Костежу, не улучшился ли характер у нашей Луизы.
— Милый друг, — ответил он, — она так и останется сумасбродкой, и мне искренне жаль ее мужа, которому придется терпеть ее чудачества… Дай бог, чтобы он оказался умнее ее и обладал твердостью, которая редко свойственна женщинам. Вы, дорогая, исключение, счастливое исключение, потому что вы ни мужчина, ни женщина, а замечательное сочетание того и другого, вобравшее в себя лучшие качества обоих полов. Луиза де Франквиль — женщина, настоящая женщина, обладающая всеми прельстительными качествами и причудами, которые порождает в ней собственная слабость. Но в слабости кроется большое обаяние. Ведь не потому ли мы так часто всем сердцем прилепляемся к детям и покорствуем их тирании, что нам приятно ее терпеть. Скажу вам больше: при той жизни, которую я веду уже два года, жизни, преисполненной яростной борьбы, когда подчас приходится применять не только власть, но и насилие, когда моя природная благожелательность находится в жестоком и мучительном конфликте с постоянным недоверием, неотрывным от моего политического долга, — повторяю, при такой жизни я порой ощущал неодолимое желание забыться в лоне семьи, из террориста стать жертвой террора пичужки с острым клювом. Мои слуги мне слепо преданы, мать, чудесная женщина, смотрит на мир моими глазами, она не наденет нового чепца, не переменит табакерки, не спросив у меня совета. Я веду жизнь очень суровую: своим благонравием якобинцы как бы протестуют против развращенности золотой молодежи и преступного попустительства жирондистов. После напряженных политических разбирательств и бурных споров я попадаю в домашнее уединение и жажду найти там тирана, который подчинил бы себе мою волю и навязал бы свою; роль этого тирана взяла на себя Луиза. Будучи кокеткой от рождения, она задирает и дразнит меня, принуждая забыть все на свете и заниматься безраздельно ею одной. Она мне перечит, дерзит, осыпает меня насмешками, иногда даже оскорбляет и ранит мое самолюбие. Я проявляю неслыханное терпение, чтобы она раскаялась в своей неблагодарности и попросила прощение за несправедливость, и, в общем, всегда одерживаю верх в этом поединке, который, без конца возобновляясь, держит меня в напряжении, терзает и вместе приносит радость. Но эти чувства совсем другого рода, нежели политические треволнения. Мне необходимо отвлечься от размышлений об общем деле, которое сейчас серьезно скомпрометировано, а быть может, и совсем погибло!
— Расскажите мне об этом подробнее, господин Костежу, а после мы вернемся к разговору о Луизе. Прежде всего я хотела бы понять, почему вы считаете, что все погибло. Не вы ли совсем недавно были полны надежд, говорили и писали нам: «Еще несколько недель упорных усилий и суровых мер — и во Франции утвердится царство справедливости и братства». Неужели вы действительно считали, что найдете общий язык с колеблющимися, которых вы так запугали, и роялистами, которых столько мучили? Я убеждена, что люди никогда не прощают тем, кто держал их в страхе.
— Я это знаю, — живо отозвался он, — даже слишком хорошо теперь знаю. Умеренные нас ненавидят еще более яростно, чем роялисты, ибо последние отнюдь не трусы. Напротив, они выказывают такую доблесть, на которую мы считали их давно неспособными. Одеваясь нелепо и вызывающе, усвоив женственные ужимки, только чтобы отличаться от нас, они называют себя «раздушенными щеголями» и «золотой молодежью». Теперь они взяли моду разгуливать по Парижу, с притворной беспечностью размахивая толстенными палками, и каждый день затевают с патриотами кровавые баталии. Они жестоки, еще более жестоки, чем мы! Они убивают на улицах и дорогах, устраивают резню в тюрьмах, сеют анархию своими преступлениями, пороками, развратом, вооруженными грабежами. Они надеются, что, перерезав горло Республике, восстановят монархию, они готовы перерезать горло Франции, лишь бы завладеть ею, не задумываясь о цене.
— Увы, господин Костежу, — ответила я, — хотя я и знаю, что вы так не думали, но как вы действовали? Насилие стало оправданием насилия. Вам оно претило, но ваши друзья наслаждались им, и вам это известно не хуже, чем мне: теперь все знают, что они творили в Нанте, Лионе и других городах.
Да, вы облекли ужасной властью чудовищ, а прозрели слишком поздно и теперь расплачиваетесь за это. Народ ненавидит якобинцев, потому что они тиранствовали над всеми, и ему дела нет до теперешних роялистов, которые борются только с вами. А если они совершают те же преступления, что и ваша партия, если убивают невинных и обрекают кровавой резне заключенных в тюрьмах, то у нас их действия объясняют так: эти люди хотят сокрушить террор, который заразил их своим примером, а ради достижения этой цели хороши любые средства. Разве сами вы этого не проповедовали, разве не считали, что во имя чистоты Республики следует уничтожить три четверти Франции, с помощью либо эшафота, войны или депортаций, либо нищеты, от которой погибло еще больше народа. Не сердитесь на мои слова и, если я ошибаюсь, опровергните их; но я просто передаю вам то, что слышала от крестьян, которым не нашлась, что ответить.
Я видела, что ему больно слушать такие речи; сперва он молчал, потом вдруг заговорил так же гневно и запальчиво, как когда-то в Лиможе в разгар Террора.
— Да! — воскликнул господин Костежу. — Таков наш удел! На наши головы обрушиваются упреки, проклятия за все, что было совершено постыдного во имя Революции. Я знаю, знаю, нас назовут негодяями, тиранами, хищным зверьем, а мы хотели одного — спасти Францию. Вот оно, возмездие! Ради народа мы пожертвовали всем, ради него насиловали собственную природу, были безжалостны и беззастенчивы, ради народа, бесконечно почитаемого нами, задавили в себе человеческие порывы, пренебрегали репутацией и даже гражданской совестью — и теперь этот народ платит враждой за нашу преданность! Он, не раздумывая, выдаст нас жестоким врагам, а в будущем проклянет наши имена и возненавидит в нашем лице само священное имя Республика. Вот какая награда ожидает нас за то, что мы пытались создать общество, основанное на братском равенстве, и веру, осененную Разумом!
— Вы этому удивляетесь, господин Костежу, только потому, что сердце у вас человеколюбивое, а ум полон лишь мыслями о Республике. Но на двух-трех ваших единоверцев приходится три-четыре тысячи человек, если не больше, которые помышляли только о том, как бы дать ход своей застарелой зависти и всегдашней ненависти к аристократам… Ах, позвольте мне высказаться до конца: я вовсе не собираюсь нападать на тех, кого вы цените, хорошо знаете, в ком не сомневаетесь. Допустим, что на знаменах вашей партии не были написаны слова «ненависть» и «месть», вам виднее! Но я твердо знаю, что если бы вы вершили эту революцию, не науськивая людей друг на друга, ваше дело увенчалось бы победой. Поначалу революция встречала отклик в наших душах, мы ее приветствовали и помогали ей по мере сил. И вы, несомненно, укрепили бы ее, если бы не прибегли к преследованиям и ко всем тем мерам, которые смутили простого человека. Вы полагали, что все эти меры были необходимы. Но, увы, вы ошиблись, и сейчас, убедившись в своем заблуждении, пытаетесь себя утешить, говоря, что снисходительность и терпимость погубили бы дело. Но как вы можете это утверждать, если никогда не проявляли терпимости? Нет, это ваша ярость, ваш гнев все погубили, но вы не способны смириться, как смирялись мы, простые смертные, которые никого не ненавидели и не обижали.