Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Три недели, полковник.
Подростковое тело Бонокса Бейкера тянулось вверх из двух нелепо, не по ноге огромных и обтрепанных башмаков. Они достались ему, когда он работал в японской бригаде на сингапурских верфях, вместе с ящиком банок сухого мясного порошка «Бонокс», которые исчезли в один день, оставив ему новое имя на всю оставшуюся жизнь. В то время как остальные старели на десятки лет: шестнадцатилетние становились семидесятилетними, – Бонокс Бейкер продвигался в противоположном направлении. Ему было двадцать семь, а выглядел он на девятнадцать.
Бонокс Бейкер приписывал свое омоложение провалу Японии в войне. Никому другому в лагере военнопленных в чаще сиамских джунглей это не казалось очевидным, зато для Бонокса Бейкера провал разумелся само собой. Войну он воспринимал как чудовищную кампанию под началом Германии и Японии, направленную лично против него с одной-единственной целью – убить его, а потому, покуда он оставался в живых, он побеждал. Лагерь военнопленных был всего лишь несущественной странностью. Бонокс Бейкер всегда вызывал у Дорриго Эванса определенное любопытство.
– С тех пор, как началась холера, Бонокс? – спросил он.
– Так точно, сэр.
Они пошли к первому укрытию, куда помещали тех, кто заболел совсем недавно. Немногим удавалось перебраться во вторую палатку, где выжившие изо всех сил старались выздороветь. Многие в первом укрытии умирали через несколько часов. У Эванса это место всегда вызывало самое жуткое отчаяние, но здесь же было и место его настоящей работы. Он повернулся к Боноксу Бейкеру.
– Можете возвращаться, Бонокс.
Бонокс Бейкер в ответ промолчал.
– Обратно в основной лагерь. Вы, что вам полагалось, сделали. Больше, чем полагалось.
– Я лучше останусь.
Бонокс Бейкер остановился у входа в палатку, а с ним и Дорриго Эванс.
– Сэр.
Дорриго Эванс заметил, что капрал поднял голову и в первый раз смотрит ему прямо в лицо.
– Лучше я тут.
– Почему, Бонокс?
– Кто-то же должен.
Он поднял расползающийся брезентовый полог, и Дорриго Эванс последовал за ним через вздувшуюся ноздрю палатки в вонь, где настолько сильно благоухало килечной пастой и дерьмом, что у вошедших начинало гореть во рту. Тусклый красный огонек керосиновой лампы, как казалось Дорриго Эвансу, заставлял черную тьму скакать и извиваться в странном призрачном танце, словно холерный вибрион был существом, внутри которого они жили и двигались. В дальнем углу какой-то уж особенно изможденный скелет сел и улыбнулся:
– Я отправляюсь обратно к себе в Малли[61], ребята.
Улыбка у него была широкой и мягкой и делала еще более уродливым его обезьянье личико.
– Пора проведать моих стариков, – продолжал парень из Малли, размахивая руками не толще цветочных стебельков, с пышным цветком язвы на месте рта. – Едрена вошь! То-то смеху и слез будет, как они увидят, что их Ленни домой вернулся!
– Этот малыш поначалу чуть не буйным был, а кончил почти дебилом, – сообщил Бонокс Бейкер Дорриго Эвансу.
– Что, разве не так? А?
Никто не ответил малому из Малли с лунной улыбкой на обезьяньем личике, а если и ответили, так громкими стонами да слабыми вскриками.
– В ихней Виктории любого сопляка забривают, – сказал Бонокс Бейкер. – Как он их уломал взять его в армию, ума не приложу. – Парень из Малли опять улегся, радуясь так, будто это мама уложила его в постель. – Ему в следующем месяце шестнадцать стукнет, – вздохнул Бонокс Бейкер.
Посреди жижи из грязи и дерьма располагался длинный бамбуковый настил, на котором лежало еще сорок восемь человек на разной стадии агонии. Или так казалось. Одну за другой осматривал Дорриго Эванс эти странно состарившиеся и сморщенные оболочки, задубевшую кожу землисто-бурого оттенка, оттененную черным, сжатые, перекрученные кости. Тела, думал Дорриго Эванс, похожие на мангровые корни. И на миг вся холерная палатка поплыла перед ним в пламени керосинки. А он только и видел, что вонючее мангровое болото, полное извивающихся, стонущих мангровых корней, тянущихся к грязи, чтобы вжиться в нее навсегда. Дорриго Эванс мигнул раз-другой, обеспокоенный, уж не галлюцинация ли это, привнесенная ранней стадией лихорадки денге. Тыльной стороной ладони утер нос и продолжил осмотр.
Первый узник, похоже, поправлялся, второй был мертв. Его закатали в замызганное одеяло и оставили до похоронной команды, чтоб унесли и сожгли. Третий, Рэй Хэйл, до того поправился, что Дорриго сказал ему, что он может сегодня же вечером выписываться, а на следующий день приступить к исполнению легких обязанностей. Четвертого и пятого Дорриго Эванс также объявил мертвыми, и они с Боноксом Бейкером тем же манером завернули трупы в тошнотворные одеяла. Смерть здесь ничего не значила. Было в ней, казалось Дорриго (хотя он и отбивался от чувствительности как от коварной формы жалости), своего рода облегчение. Жить значило бороться, преодолевая ужас и боль, но, уговаривал он себя, нужно жить.
Чтобы убедиться, что и тут пульса нет, он потянулся, подобрал сморщенную кисть следующего свернувшегося калачиком скелета, недвижную кучку костей и зловонных болячек, когда по скелету пробежала дрожь и его мертвенная голова повернулась. Странные полуслепые глаза, остекленело выпученные и лишь смутно видящие, казалось, сами собой остановились на Дорриго Эвансе. Голос прозвучал чуть пронзительно: голос подростка, затерянного где-то в теле умирающего старика:
– Простите, док. Не сегодня утром. Противно вас подводить.
Дорриго Эванс мягко положил кисть руки обратно на грязную кожу груди, которая обвисла на выпирающих ребрах, будто ее вывесили на просушку.
– Все там будем, капрал, – тихо сказал он.
Но взгляд Дорриго, на миг метнувшийся вверх, перехватил пристальный взгляд Бонокса Бейкера. Чего доброго, санитар подумает, что смог различить в бесстрашных глазах начальника непонятную беспомощность, того и гляди готовую обратиться в страх. Эванс резко снова опустил взгляд.
– Не говори «да», – обратился он к умирающему.
Скелет медленно отвернул голову и вернулся к своей странной неподвижности. Несколько слов опустошили его. Кончиками пальцев Дорриго Эванс прошелся по гладким влажным волосам на морщинистом лбу страдальца, убрав их с глаз.
– Ни мне, ни любой твари.
Так и двигалась дальше эта худющая парочка (высокий врач и его коротышка-помощник, оба почти голые): санитар в нелепой паре башмаков не по размеру и армейской фетровой шляпе, поля которой были возмутительно широки для его усохшего личика, и доктор со своим засаленным красным шарфом-косынкой и в офицерской фуражке набекрень, будто он собирается в городе пуститься на поиски женщин. Все в их процессии казалось доктору – при его жесточайшем нраве – чудовищной шарадой: человек, который ратует за надежду там, где никакой надежды нет, в этом лазарете, который никакой не лазарет, а дырявое укрытие, сооруженное из тряпок, развешенных поверх бамбука, где койки никакие не койки, а зараженные всякой нечистью бамбуковые настилы, где пол обратился в нечистоты, а сам он – во врача почти без всего, необходимого врачу для лечения пациентов. Он располагал засаленной красной косынкой, фуражкой набекрень да еще сомнительными полномочиями на исцеление.