Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То, что «прыжок веры» совершается от страстной надежды и жажды — или, что одно и то же, от глубокого отчаяния и страха, — с готовностью допускает большинство фидеистов; во всяком случае, это относится ко мне самому и к фидеистам, которых я почитаю. Вера — проявление эмоции, чувства, а не разума. Вы скажете: но разве это не принижает веру? Человек — единственное разумное животное, разве не так? Нет, не принижает. Чувство отличает нас от зверей больше, чем разум (по крайней мере — в той же степени, что и разум). Унамуно пишет в замечательной главе, которую я уже здесь цитировал: «Я чаще видел кошку, проявляющей разум, чем смеющейся или плачущей». Верно. То же самое относится к моему настольному калькулятору.
Фрейд полагал, что вера — немногим больше, чем стремление взрослого человека обрести защиту, тепло и уют, какими окружают ребенка любящие родители. Разумеется! Что же еще? Фридрих Шлейермахер[121] всё это уже высказал, когда вел речь о том, что вера коренится в нашей «тварности», при которой наше выживание зависит от помощи извне.
Истинный фидеист всё это примет. Он даже может (по-моему — должен) сделать еще один шаг, финальный шаг, который станет еще одной уступкой атеистам. Мало того что нет никаких неопровержимых доказательств существования Бога или загробной жизни, наш опыт упорно твердит нам, что природе глубоко наплевать на судьбу всего человечества, что смерть погрузит каждого из нас обратно в «ничто», предшествовавшее нашему рождению. Надо ли растолковывать очевидное? При одном землетрясении погибают тысячи хороших людей. И где ваш Бог? Не только Бога нет, заметил Вуди Аллен, но даже и слесаря-то не дозовешься в выходные. Наше сознание настолько зависимо от физического, материального состояния мозга, что генетические нарушения, лекарства, травмы, болезни, операции и одряхление могут резко изменить нашу личность, способность нормально мыслить и действовать. Даже при обычном сне мы можем на время расстаться с сознанием. Если и имеется какая-то душа, умеющая существовать вне живой серой массы, содержащейся в нашем черепе, то эта душа скрыта от нас так же, как скрыт Бог.
Я согласен с Пьером Бейлем[122] и с Унамуно: если холодный рассудок созерцает мир, он видит не только отсутствие в нем Бога, но и веские причины заключить, что Бога нет вообще. И в этом «трагическом чувстве жизни» (термин Унамуно), в этом отчаянии приходит на помощь вера — не только как что-то внерациональное, но и как нечто по сути иррациональное. Для Унамуно великий символ верующего — Дон Кихот, его соотечественник. В вере действительно есть донкихотское начало. Давайте это признаем. Давайте допустим всё! Уму рациональному мир представляется миром без Бога, представляется миром, где нет надежды на иную жизнь. Считать иначе, верить вопреки очевидности, — это, конечно, род безумия. Атеист ясно видит, что на самом деле ветряные мельницы — это просто ветряные мельницы, что Дульсинея — бедная и невзрачная деревенская простушка, от которой неприятно пахнет. Атеист подобен Саре, которая вполне резонно насмехается над престарелым Авраамом, верящим, что Господь дарует им сына.
Что сказать в ответ? Как фидеисту признать, что вера — разновидность помешательства, греза, питаемая страстным желанием, и при этом все-таки утверждать, что человеку не обязательно быть безумным, чтобы совершить этот прыжок?
Те, что обладают крепкой верой, часто заявляют, что наделены непосредственным осознанием Господа: философы именуют такое знание «прямым». Мистики провозглашают, что воспринимают Бога так же, как человек воспринимает солнце, глядя на него. Мы не станем останавливаться на этих утверждениях. Они не имеют никакого веса для тех, кому неведом подобный опыт. Нельзя экспериментально подтвердить, что некто, объявляющий о такого рода контактах с Богом, действительно поддерживает с ним связь. Во многих случаях есть масса доказательств того, что на самом деле такие видения оказываются попросту иллюзией, галлюцинациями.
Кант выдвинул более тонкое доказательство, оно всем известно. Чистый разум, заметил Кант, не может ни доказать существование Бога или бессмертия, ни показать, что их существование невозможно. Однако живем мы не одним лишь чистым разумом, но и тем, что Кант назвал практическим разумом, а современные кантианцы именуют разумом прагматическим. У каждого, подчеркивает Кант, имеется чувство долга, самосознание (что-то вроде фрейдовского «сверх-Я», суперэго). Это чувство говорит нам, что есть различие между добром и злом и что наша обязанность — по мере сил быть как можно лучше и добрее, тем самым способствуя summum bonum, наивысшему благу человечества. Этот «нравственный закон» внутри нас является захватывающим, словно зрелище звездного неба[123], и настолько мощным, что мы не можем избавиться от убеждения: это «наивысшее благо» когда-нибудь всё же будет достигнуто.
Но оглянитесь вокруг. Без видимых причин страдают и умирают добродетельные люди, часто — дети. При этом люди порочные нередко живут долго и счастливо, ничем не болеют и мирно умирают от старости. Где же тут справедливость? Это может быть справедливо, замечает Кант, только если допустить существование иной жизни — жизни, в которой добродетель вознаграждается, а порок наказывается. Мало того, самосовершенствование в добродетели также требует от человека бесконечного времени, чтобы взращивать в себе нужные качества и с пользой применять собственный опыт. Наша жизнь обрывается, едва мы начинаем учиться жить. Если нет загробной жизни, если нет будущего, в котором окажется достигнута взаимосвязь между добродетелью и счастьем, тогда наше нравственное чувство ложно. Получается, что оно пробуждает в нас страстную надежду, которой не суждено сбыться.