Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что же, — сказал отец Гонт, — думаю, Джек, тут мы закончили. Розанна, тебе надлежит остаться тут, каждую неделю забирать из лавки продукты и довольствоваться только собственным обществом. Кроме себя самой, бояться тебе некого.
Я все стояла на одном месте. Рада заметить, что тогда — захваченная врасплох, безо всякой надежды на подмогу — я ощущала, как во мне вздымается лютая, темная ярость, накатывает волнами, будто море, и чувство это было до странного утешительным. Лицо мое, наверное, отразило лишь малую тень этого чувства, как это вечно бывает с лицами.
Двое мужчин в темных костюмах вышли на солнечный свет. Темные костюмы, темные плащи, темные шляпы тянутся стать светлее в потоке прибрежной лазури, золота и зелени.
Ярость, темная ярость так и остается во тьме.
* * *
Но одинокая разъяренная женщина в жестяной хижине — величина невеликая, как я уже сказала.
Настоящим утешением служит то, что история мира вмещает в себя столько горя, что оно вытесняет все мои мелкие беды и они лишь тлеют угольками по краям костра. Я повторяю это снова и снова, потому что хочу, чтобы это оказалось правдой.
Хотя разум одного человека, дойдя до наивысшей точки страдания, кажется, охватывает собой весь мир. Но это иллюзия.
Я своими собственными глазами видела беды пострашнее тех, что выпали на мою долю. Своими собственными глазами. И несмотря на это, той ночью в хибарке, я в одиночестве, в бездонной ярости все кричала и кричала так, будто была единственным болящим существом на всем белом свете, вне всякого сомнения вызывая ужас и беспокойство у каждого прохожего. Я кричала и вопила. Я колотила себя в грудь, пока синяки не выступили, так что наутро казалось, что на груди у меня карта ада, карта богом забытого места или что слова Джека Макналти и отца Гонта и впрямь обожгли меня.
И какой бы ни была моя жизнь до того дня, после него началась совсем другая.
И это святая правда.
Бездонная ярость. Без дна. Не оттого ли мне так трудно, что воспоминания мои и мои фантазии глубоко запрятаны в одном и том же месте? Или они громоздятся друг на друге, будто слои песка и ракушек в куске известняка, что слились в единое целое, и мне нелегко отличить одно от другого, разве что вглядеться, вглядеться как следует?
Потому-то я так и боюсь разговаривать с доктором Греном, чтобы не поведать ему одни лишь фантазии.
Фантазии. Какое милое слово для трагедий и безумств.
* * *
На годы, на многие годы они оставили меня, потому что годы требовались для того, чтобы уладить то, что они там пытались уладить — Джек и отец Гонт, и, несомненно, множество других людей, — ради спасения Тома Макналти. Сколько прошло — шесть лет, семь, может, восемь? Нет, не припомню.
Написав эти слова пару минут назад, я отложила ручку и закрыла лицо руками, пытаясь нащупать самое дно этих лет. Трудно, как трудно… Что правда, что неправда? Каким путем я пошла, с какого пути свернула? Тонкий лед, зыбкая почва. Исповедуясь перед Богом, я думаю, надо говорить правду, одну правду. Это не перед людьми ужом вертеться. Господь будет знать всю правду, еще до того, как я запишу ее, так что легко сможет поймать меня на вранье. Нужно тщательно отделить одно от другого. Если осталась у меня еще душа — хотя, может, и нет ее уже, — то ее спасение зависит от этого. Ведь может такое быть, что в особо тяжелых случаях души аннулируют, списывают их в какой-нибудь небесной конторе. Приходишь к небесным вратам, и не успел Святой Петр и слова сказать, а ты уже понимаешь, что не по адресу.
Но все так темно, так трудно. И я напугана только потому, что не знаю, как мне продолжить. Придется тебе, Розанна, сейчас перепрыгнуть пару канав. Придется тебе отыскать в своем дряхлом теле силы для прыжка.
* * *
Ведь могло быть и так, что я провела все эти годы в своей хибарке без единого события — забирала продукты из лавки каждую неделю, ни с кем и словом не перемолвилась? Кажется, так оно и было. Я пытаюсь быть точной. Говорю, событий не было, и в то же время я знала, что в Европе началась война, совсем как тогда, когда я была маленькой. Только теперь я не видела ни одного солдатского мундира. Моя хибарка была будто центр огромного циферблата: вот в Страндхилле меняются времена года, вот субботним вечером мимо с ревом проносятся машины, дети с ведерками, скворцы всю зиму, гора то темнеет, то светлеет, вереск, как снегом, усыпан крохотными цветочками — такое утешение, и я сама пытаюсь растить розы у крыльца, ухаживаю за ними, подрезаю к зиме, жду весеннего цвета и день за днем наблюдаю, как крепнет год и набухают их бутоны — кажется, это был сорт «Сувенир де Сент-Анна», выведенный в Дублине из той знаменитой розы, что Жозефина вывела в память о любви к ней Наполеона — «Сувенир де Мальмезон».
А теперь, дорогой читатель, я на мгновение нареку тебя Богом — Боже, милый, милый Боже, я пытаюсь все припомнить. Прости, прости меня, если я что-то вспомню неправильно.
А ведь лучше мне вспомнить все, как оно было, чем так, чтобы обернуть все в свою пользу. Для меня это недозволенная роскошь.
* * *
Когда отец Гонт наконец вернулся, вернулся он один. В каком-то смысле священники ведь всегда одни. Место подле него всегда пусто. Вдруг показалось, что он постарел и выглядит уже не такой важной фигурой, и еще волосы у него на висках начали редеть, они отхлынули назад — и прилива уже никогда не будет.
Лето было в самом разгаре, и ему, похоже, жарковато пришлось в шерстяном костюме. Одежду он заказывал в Дублине, из лавки на Мальборо-стрит, торговавшей церковным облачением — теперь уж и не упомню, откуда я это знала. Наряд его выглядел новым и до странного щегольским: такую сутану и женщина в случае чего могла надеть на бал — ну, разве что покороче и другого цвета. Я возилась с розами, когда он открыл калитку, удивив меня, даже перепугав до смерти, потому что вот уже много-много времени одна я и звякала задвижкой, выбираясь по ночам в дюны, чтобы пройтись по топкой земле, которая теперь, после нескольких относительно жарких недель, была сухой и пружинила у меня под ногами. По-моему, тогда я выглядела пристойно — не то что потом, — волосы я подравнивала, глядясь в зеркальце, перед которым раньше брился Том, да и платье на мне было чистое, приятно жесткое, каким становится хлопок, когда сушишь его на кусте.
В руке у него был маленький кожаный чемоданчик, кое-где потертый и поцарапанный после долгих лет усердной службы. Вот уж правда, человек этот мог сойти за старого друга, ведь я так долго знала его, так долго с ним общалась. И уж он точно мог написать весьма откровенную историю моей жизни, раз уж ему довелось стать свидетелем некоторых ее занятных моментов.
— Розанна, — начал он тем же тоном, каким говорил со мной все эти годы, как будто это было всего лишь продолжением наших с ним бесед. И никаких тебе здравствуй-как поживаешь, никаких заминок. Вообще он держался как врач, который вот-вот сообщит тебе что-то серьезное, не то что дружеская осторожность доктора Грена, когда он в очередной раз аккуратно пытается пробиться к моим «секретам».