Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лотти смотрит, как дочерин силуэт движется от стола к печи, к кладовой, к холодильнику. Ханна изображает беззаботность. Месит тесто, ждет, когда поднимется хлеб. Будто самый жар подтолкнет вперед стрелки часов над печью. Порой Лотти с Ханной болтают. А у Эмброуза нормальный ремень? А Томасу дали толстые носки? Лоренс ведь от них не отойдет, правда? Они все в дождевиках? Это когда же они в последний раз приносили морскую чернеть? А он взял очки? Он вообще стрелял хоть раз в жизни-то?
Обеденный час почти миновал, и тут раздается собачий лай. Мужчины шагают по дороге, обыденно, как им и надлежит: Эмброуз и Томас замыкающими, между ними травяная разделительная полоса. Куртки от дождя потемнели. На плечах болтаются дробовики. Походка слегка усталая.
Лотти встречает их перед коттеджем, поднимает щеколду на синей двери, манит их в дом.
Томас сбрасывает куртку, вешает на кочергу, топочет каблуками по полу, скидывает сапоги, скатывает носки, кладет у огня. Садится на стул, высокий и томный, прячется под полотенцем. От сапог и носков горячий пар.
– Ты как, ба?
Она стоит у огня, спиной прислонившись к каминной полке. Долго будет цепляться за этот миг – Томас сидит на стуле, и на мысках потемневших мокрых сапог мерцает морщинка света.
– И как тебе? Понравилось?
– Ну, ничего так.
– Подстрелил что-нибудь?
– Деда срезал парочку.
Порою – месяцы спустя, годы спустя, даже десять лет спустя – Лотти поражалась: странно, как тебя покидает язык, и будущее вопрошает о том, что надлежало спросить в прошлом, и слова так легко нас бегут, и остается лишь мчаться вдогонку на поиски. Еще долго ей предстояло недоумевать, отчего она не подсела к Томасу, не спросила, что погнало его поутру на дорогу, что за чудной порыв потянул его на охоту? Каково это было – шагать по берегу озера, сидеть в траве, ждать, пока птицы и собаки разбередят синеву и серость? Какими словами обменялся он с Эмброузом, каким молчанием? Какие звуки прилетели к нему по воде? Которая из собак притаилась рядом? Почему он так запросто передумал? Она жалела, что не вскрыла, не взрезала эту мысль, мелькнувшую у него в голове в то сентябрьское утро. Что это было – опять случайность, непрошеная небрежность, очередная деталь во вселенском беспорядке вещей? Может, он не хотел, чтобы дед шел один. Или подслушал, как мать говорила про охоту. Или про то, как хочет отчим, чтобы Томас тоже пошел. А может, обыкновенная скука одолела.
Лотти размышляла – застряв у светофора на Малоун-роуд, или в очереди у мясника на Ормо-роуд, или на Андерсонстаун-роуд, в группе за мир, или в тенях Сэнди-роу, или на демонстрациях, где все несли портреты своих близких, или тогда в Стормонте, в ожидании вести о том, что на свете есть порядочность, или шагая по кромке острова, или на дальнем корте теннисного клуба в Странмиллисе, или просто спускаясь по лестнице с Эмброузом, прибавляя новый день к предыдущему, новый час к минувшему часу, – что привело Томаса к этой минуте, как эта минута вписалась в непрерывную историю, отчего он передумал.
Так и не спросила. Только посмотрела, как Томас поднял полотенце, взъерошил им волосы, а потом вернулась в кухню и разожгла огонь, обуреваемая счастьем.
Желтые листья изобильно засыпали зеленую лужайку. Уже рассеиваясь, гроза краешком задела коттедж. Вот такие выходные Лотти любит больше всего: приезжаешь из Белфаста, приближаешься к дому, притормаживаешь у ворот, и в конце проселка поют на ветру высоковольтные провода.
Паркуешься у сарая, на той обочине, что повыше, где потверже земля, и, цепляясь за листья, пробираешься к синей двери.
Томаса застрелили на восьмой неделе охотничьего сезона. Во мраке раннего утра. В его синей лодочке. У него завелся новый ритуал – он разбрасывал манки по воде.
Лотти слышит первый выстрел во сне. В задней спальне. Рядом Эмброуз. Его грудь вздымается и опадает. Дышит неровно. Слегка ворочается под одеялом, поворачивается к Лотти. Пижамная куртка расстегнута. Под горлом треугольник плоти. Изо рта амбре. Лотти слегка отодвигается. В комнате пыльно. Само собой, поначалу думает, что ошиблась. Обычно тьма так не звучит. Может, грохнулся кирпич в дымоходе; не впервые. Или разбилась черепица. Лотти нашаривает часы на тумбочке. Подносит к самым глазам. Вертит так и эдак – иначе не разглядеть. Пять двадцать утра. Не выстрел. Слишком рано. Может, что-то упало в сарае, в гостиной что-то не так. Лотти глядит на окно. В стекла колотит дождь. Под рукой – голый холод рамы.
И тут второй выстрел. Лотти кладет руку Эмброузу на плечо, на миг так и замирает. Может, она проспала. Шторы-то плотно задернуты. Свет шутки шутит. Она в ночнушке вылезает из постели. Нащупывает шлепанцы на холодном полу. Подходит к окну. Раздвигает шторы. Снаружи черным-черно. Тогда, значит, ей примерещилось. Она глядит на озеро. Ничегошеньки. Только силуэт согбенного дерева, чернее темноты. Ни луны, ни звезд. Ни лодки. Ни красного фонарика. Ни души. Тишина.
Лотти задергивает шторы и возвращается к кровати. Роняет шлепанцы. Приподнимает край одеяла и простыни, уже наполовину заползает в постель, и тут слышит третий выстрел.
Это, думает она, никакая не черепица. И кирпичи так не падают.
У меня годами хранится невскрытое письмо. Почти сто лет назад оно на «Виккерс Вими» перелетело Атлантику, тонюсенькое письмецо, странички две, а может, и одна. Конверт – шесть дюймов на четыре с половиной. Некогда бледно-голубой, теперь выцвел, закоптился, весь в желтых и бурых пятнах. Буквы поблекли и едва различимы. Без марки. Края помяты, и к тому же его не раз складывали. Годами совали в карманы и ящики сервантов, потом снова доставали. Однажды прогладили утюгом, и в правом верхнем углу ожог, черное пятнышко порчи, возле штампов, и крошечные брызги, словно письмо выносили под дождь. Сургуча нет, личных печатей нет, никаких внятных намеков на то, что лежит внутри.
Письмо передавали от дочери к дочери, жизнь за жизнью. Я теперь немногим моложе письма, у меня нет дочери, некому его передать, и, признаться, порой я сижу в кухне за столом, гляжу на озеро, ощупываю края конверта, взвешиваю его на ладони, гадаю, что внутри; но подобно тому, как мы повязаны войнами, нас объединяет и тайна.
Стыдно сказать, но почти всю жизнь я потратила бесцельно, нарушила слово, данное себе, – год-другой сестринского дела, десять лет в Женской коалиции, фермерство на острове, несколько месяцев торговала косметикой, еще года два разводила подружейных собак. В девятнадцать родила ребенка, в тридцать восемь потеряла. Голая правда в том, что хочу я лишь вновь обнять своего мертвого сына – будь я уверена, что снова увижу, как Томас на лодке подгребает к берегу, или идет по кухне в болотных сапогах, или шагает по литорали с биноклем на шее, я бы порвала письмо в клочки, и их тоже в клочки, разбросала бы все эти жизни по Стрэнгфорду и в окрестностях. А так я письмо берегу. Хранится оно, как ни странно, в кладовой. На средней полке, от всего отдельно. В пластиковом файле. Я по сей день склонна к опрометчивости воображения. Тоннели наших жизней сливаются, непредсказуемо выныривают к дневному свету, затем снова погружают нас во тьму. Сбитые с толку этой лентой Мёбиуса, мы возвращаемся к тем, кто умер прежде нас, а в конце концов – и к себе самим. Я без колебаний временами достаю это письмо, осматриваю, ищу улики. «Ирландия, Корк, Браун-стрит, дом 9, семейство Дженнингсов». Буквы прихотливы, с уверенными завитками, стильными росчерками. Письмо написала моя бабка Эмили Эрлих, моя мама послала его в путь, но началось все – если в мире поистине бывают начала – с самой первой матери, моей прабабки Лили Дугган. Была служанкой в Дублине, эмигрировала, переехала на север Миссури, а там вышла за человека, который колол и хранил лед.