Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я дважды входил с Иосифом Бродским в личное, если так можно выразиться, соприкосновение: один раз очно, другой – через посредника.
Личная встреча в Нью-Йорке описана мной в заметке “Комментарий к фотоснимкам”. Она вспоминалась бы с бóльшим удовольствием, если бы память не омрачали мои тогдашние чрезмерные усилия по сохранению независимого вида.
Второе, совершенно непредвиденное и заочное общение было куда содержательней и отрадней.
Как‐то в середине 1990‐х годов, разговаривая с близким другом молодости Бродского, я высказал свою давнюю и главную досаду на его прекрасные стихи. Она сводилась к тому, что Бродский, талантливый изобретатель, сконструировал совершенный версификационный аппарат, который, работая, неизменно вызывает в публике ответную душевную вибрацию. Но именно инженерное совершенство этого изобретения позволяет автору, включив механизм стихосложения, отойти на время в сторону, устроить себе, образно говоря, перекур. И чувствительный читатель вдруг спохватывается, что его душа уже какое‐то время содрогается в лад, в сущности, неодушевленному заводному агрегату. И здесь читатель вправе обидеться и даже разозлиться: он‐то принимает происходящее за чистую монету, а перед ним – аттракцион, вроде механического пианино.
И я забыл об этом разговоре, но мой собеседник, дружески толкуя с Бродским по телефону, сказал тому, что есть‐де такого рода претензия.
И Бродский сильно тронул меня, с полуслова поняв это иносказание и ответив: “Я стараюсь не отходить”.
Вот в этом стихотворении он явно не отлучался ни на шаг:
Памяти отца (Австралия)
Ты ожил, снилось мне, и уехал
в Австралию. Голос с трехкратным эхом
окликал и жаловался на климат
и обои: квартиру никак не снимут,
жалко, не в центре, а около океана,
третий этаж без лифта, зато есть ванна,
пухнут ноги, “А тапочки я оставил” —
прозвучавшее внятно и деловито.
И внезапно в трубке завыло “Аделаида! Аделаида!”,
загремело, захлопало, точно ставень
бился о стенку, готовый сорваться с петель.
Все‐таки это лучше, чем мягкий пепел
крематория в банке, ее залога —
эти обрывки голоса, монолога
и попытки прикинуться нелюдимом
в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом.
Вполне петербургский традиционный эвфемизм применительно к смерти: Свидригайлов собирался “в Америку”, Бродский селит покойного отца в Австралии.
И название города Аделаида – полупалиндром/полуанаграмма – ходит вокруг да около слова “ад”.
А вот мои, может быть, самые любимые стихи у Иосифа Бродского:
Я был только тем, чего
ты касалась ладонью,
над чем в глухую, воронью
ночь склоняла чело.
Я был лишь тем, что ты
там, внизу, различала:
смутный облик сначала,
много позже – черты.
Это ты, горяча,
ошую, одесную
раковину ушную
мне творила, шепча.
Это ты, теребя
штору, в сырую полость
рта вложила мне голос,
окликавший тебя.
Я был попросту слеп.
Ты, возникая, прячась,
даровала мне зрячесть.
Так оставляют след.
Так творятся миры.
Так, сотворив, их часто
оставляют вращаться,
расточая дары.
Так, бросаем то в жар,
то в холод, то в свет, то в темень,
в мирозданье потерян,
кружится шар.
Женщина творит мужчину прикосновениями, но исключительно из эгоистических соображений – оставить след. Этакий безответственный Творец, позабывший о собственном творении, бросивший его на произвол судьбы.
Все стихотворение вращается на оси короткого трехстопного размера, имитируя произнесение главных отрывистых слов, создавая иллюзию затрудненной от исповедального волнения речи.
Соблюдается равновесие первых двух строф с зачином “Я был…” и 3‐й и 4‐й с зачином “Это ты…”. Причем в 1‐й и 2‐й строфах мужчина – пока только объект женских манипуляций, а в 3‐й и 4‐й становится субъектом, обретает свои органы чувств.
5‐я строфа – синтез первых четырех строф (“Так оставляют след”) и переход к двум финальным четверостишиям с их неожиданным метафизическим выводом – половой акт уподобляется акту Творения!
Чтобы сполна насладиться этим стихотворением, полезно знать Бродского в целом, оно во многом от противного: в нем нет изощренной строфики – все четверостишия с расхожей рифмовкой ABBA; оно короткое и немногословное, а Бродский часто избыточен; интонация вполне простодушная, а не перекошенная иронией или сарказмом; анжамбеманы – фирменный знак Бродского (род тика) есть, но в умеренном количестве. Так что эффект отчасти объясняется отсутствием ожидаемых эффектов – тишина после артобстрела.
Это стихотворение не только прекрасное, но и поучительное – наглядный пример того, что, когда доходит до дела, искусство перенимает инициативу у чувства, будто говорит: а теперь постой в сторонке.
В 1963 году товарищ Бродского поэт Анатолий Найман написал стихотворение “Романс” – вот его первая строфа:
Я значил только то, что был тобой любим,
и никого вокруг я не нашел, кому бы
мог рассказать о том, как именем моим
разъединялись вдруг твои сухие губы.
Но, начиная со второй строфы и до конца “Романса”, названная тема – жизнь мужчины приобретает смысл лишь в свете женской любви – куда‐то запропала, автор будто перелистнул ее.
А почти 20 лет спустя, в 1981 году, Бродский поднял оброненную товарищем юности тему, заинтересовался ей и максимально реализовал эту метафору, сделав ее содержанием целого стихотворения.
И это довольно нередкая в искусстве практика.
В одном из предыдущих очерков я уже упоминал “общее” (хотя Ходасевич так не считал), как бы написанное в два приема стихотворение Владислава Ходасевича “В заботах каждого дня…” (1917) и Георгия Иванова “В глубине, на самом дне сознанья…” (1929).
Вот другой пример подобного “сотрудничества”. Есть у Мандельштама такое душераздирающее стихотворение – “Я наравне с другими / Хочу тебе служить…”:
Еще одно мгновенье,
И я скажу тебе,
Не радость, а мученье
Я нахожу в тебе.
И, словно преступленье,
Меня к тебе влечет
Искусанный в смятеньи
Вишневый нежный рот.
Вернись ко мне скорее,
Мне страшно без тебя,
Я никогда сильнее
Не чувствовал тебя,
И все, чего хочу я,
Я вижу наяву.
Я больше не ревную,
Но я тебя зову.
Вот, рассуждал я в молодости, испытал поэт сильное чувство, и весь акмеизм как рукой сняло, даже рифмовать толком счел излишним: тебе/тебе, тебя/тебя…
Так, да не так: эти “трогательно неуклюжие” стихи