Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Штейгер умер в Швейцарии, во время войны, еще молодым человеком. Умер от туберкулеза, и с формальной точки зрения в его смерти никто, значит, не виновен. Но в тех редких его письмах, которые доходили до меня из бернской санатории в военные годы, настойчиво, постоянно, на все лады повторяется утверждение: не могу жить в этом страшном мире, не могу думать о том, что делается вокруг, не жду ничего хорошего ниоткуда, не могу, не в силах, не хочу…
Я достаточно близко знал Штейгера, чтобы не сомневаться в его искренности. С очередным приступом давней своей чахотки он, может быть, еще раз справился бы, как справлялся раньше, не будь в нем подорвана воля к этому. Даже с виду он был такой: худощавый, хрупкий, слегка гнущийся, «подстреленная птица», сказал о нем кто-то, – кажется, дунуть на него, ничего не останется… А тут подуло так, что разлетелось пол-Европы: куда ему было устоять!
До войны Штейгер постоянно жил в Ницце, где обычно я проводил летние месяцы. Из года в год, чуть ли не каждый вечер, мы с ним встречались, бродили по городу, разговаривали. О чем бывал разговор? Чаще всего о стихах, конечно; о том, какие кто пишет или писал стихи, о том, как следовало бы их писать. И еще – о Петербурге.
В Петербурге, если не ошибаюсь, Штейгер никогда не бывал. Во всяком случае, мог быть только ребенком. Но утонченный, трагически-беспеч-ный, обреченный богемно-литературный Петербург последних предреволюционных лет представлялся ему чем-то вроде потерянного рая, и не раз он вздыхал, что поздно родился. Уступая его просьбам, я припоминал мелочи, далекие мимолетные встречи, обрывки чужих речей. Он слушал жадно и все переспрашивал.
– Ну, а что Гумилев ответил?
– Не помню, что Гумилев ответил.
– Воображаю, как Сологуб рассердился!
– Да, да, рассердился ужасно…
И так без конца. Нередко я недоумевал: «Дорогой мой, что вам все это? Мертвый мир, которого вы не знали». Но он не сдавался. «Совсем не мертвый, а для меня живее живого!., вот, кстати, вы еще обещали рассказать про “Балаганчик”, как Мейерхольд ставил его в Тенишевском зале. Неужели действительно было так плохо?»
Петербург для многих, кто когда-либо жил в нем, незабываем. «Словно солнце мы похоронили в нем», по незабываемой строчке Осипа Мандельштама. Не камни, конечно, во всяком случае не только камни, а петербургский особый жизненный стиль, каким он сложился к началу двадцатого века, в загадочном, смутном и все же несомненном предчувствии того, что вскоре должно было случиться. Обольщаемся мы или нет, как знать? Не случайно, однако, некоторым бывшим петербуржцам чудится еще и до сих пор отблеск «какого-то чудного пламени», над ними мерцавшего. Но что все это было ему, Штейгеру, покинувшему Россию в детстве? В поисках объяснений я вспоминаю, что когда-то, в одной из ночных прогулок, говорили мы с ним о Фете, без большого восторга. «Немецкая бесстильность Фета», привел я ему безжалостно-точное определение Анненского, но тут же сказал:
– А все-таки, нет, знаете… кое-что у него удивительно! Помните, «и в ночь идет, и плачет уходя»?
Штейгер остановился.
– Как, как? Нет, я этого не знал. Прочтите всю строфу. Неужели это Фет? Ах, как хорошо!
Ко всему уходящему, в особенности «уходящему в ночь», у него было прирожденное пристрастие и влечение. Петербург тоже «ушел в ночь», хоть и не «плача», что было бы не в его духе. Но Штейгер о нем плакал.
У этого человека, молодого, веселого, ничуть не нытика и не неврастеника, было необыкновенно развито одно чувство – чувство боли: ничто, мало-мальски «общественное», лишенное личных отзвуков, его не интересовало. Правда, он числился в младороссах, с напускной, заговорщической таинственностью говорил о каких-то исключительно важных, для России решающих заседаниях у Казем-Бе-ка, вообще играл в политику. Раз как-то я спросил его, свободен ли он на следующий день, часов, скажем, в пять. Штейгер заглянул в записную книжку.
– Завтра в пять? Нет, не могу… Завтра я пью чай у Наследника Цесаревича.
И удивился, почти обиделся, когда я улыбнулся. Но именно этот «чай у Наследника Цесаревича» и обнаруживал степень его серьезности в таких делах. Штейгер весь был в этой фразе, произнесенной, разумеется, не без удовольствия, гордости и даже вызова. В нем было много ребяческого, и даже рассуждал он как ребенок, в тех редких случаях, когда рассуждать решался. «Пусть другие думают за меня», – говорил он. Но к боли жизни, при всей своей детскости, он был чувствителен до крайности. Историю он воспринимал с одной ее оборотной стороны, отзываясь с содроганием лишь на цену, в которую обходится отдельным людям то, что в ходе событий признается великим или неизбежным.
Из этой боли возникала его поэзия: из боли и из жажды любви. Узкая поэзия, очень короткого дыхания, какой-то «узкий, мучительный следок» поэзии, говоря языком Достоевского. Но все же принадлежащая к лучшему, – или скажу иначе, правдивее и точнее: к тому немногому истинно ценному, – что за последние десятилетия русскими поэтами написано. Не черновик поэзии, как у стольких других, а один из редких окончательно проясненных ее образов. Крошечный осколок, крупинка алмаза рядом с обманчиво полновесными грошовыми псевдодрагоценностями. В своем долгом швейцарском одиночестве, больной, беспомощный, мало-помалу от всего отказывавшийся, одно за другим, даже в надеждах, терявший, Штейгер дотянулся, дописался до настоящих слов, горьких и чистых, вполне свободных от всякой литературы, в дурном смысле этого понятия, от всякой «литературщины». У него, у «подстреленной птицы», хватило для этого настойчивости и воли. Хватило мужества отбросить все обольщения и уйти от смерти тем единственным путем, на котором она не могла его настигнуть.
Юрий Фельзен
В противоположность стихам Штейгера книги его не «дошли» и едва ли когда-нибудь «дойдут». Уже и сейчас, через десять-двенадцать лет после его гибели в немецком концентрационном лагере, или по дороге в лагерь – как знать? – имя его полузабыто. Известно, сколько-нибудь популярно и любимо оно никогда не было, не могло быть. Фельзена знали и ценили – в довольно узких кругах, главным образом среди парижской литературной молодежи. Из старших неизменно подчеркивал свой интерес и свое внимание к его писаниям Ходасевич. Выделял его Вейдле. Отчасти – Зинаида Гиппиус. Был даже как-то устроен вечер, на котором чуть ли не все звезды парижского небосклона поочередно о Фельзене говорили, единодушно выражая сожаление, что его мало знают, мало читают… Но и участники этого своеобразного собрания в глубине души сознавали, что