Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Деревня, разумеется, бурлит, детей не пускают на улицу. Говорят, что в ночь, когда это случилось, в небе видели странное голубое сияние, а одна женщина (мать маленькой Хэрриет, помните ее?) твердит, что раздралась завеса[39]; из церкви ее теперь не выгнать. Не уследишь — влезет на кафедру. Представляете, что было бы, если бы она увидела фата-моргану, как мы с Вами? Нам и Бедлам показался бы раем.
Кто-то вешает подковы на Дуб изменника (вероятно, Ивенсфорд: ему очень нравится бояться), а один из сельчан спалил свои посевы. Не знаю, что и делать. Что, если нас постигла кара? И если так, то что мы натворили и как нам искупить грех? Я принял это стадо и старался быть пастырем добрым, но что-то их толкает к обрыву.
Мне написал Ваш доктор-чертенок. Судя по письму, он прекрасный, решительный человек; я не сумел отказаться. Мы приедем в Лондон на следующей неделе, хотя Стелла выглядит получше и спокойно спит по ночам.
И все равно на душе у меня нелегко. Доктор Гаррет показывал мне, что сделал бы с младенцем и матерью, если бы ему позволили, и это вызвало у меня отвращение. Не разрезы и швы, а его беспечность. Он говорил мне, что если я верю в бессмертие души, то собственное тело меня должно заботить не более, чем тушка кролика; мы всего лишь пассажиры, так он сказал. Еще он сказал, что чтит науку, поклоняется сосудам, частицам и клеткам, из которых мы состоим, а следовательно, из нас двоих варвар — это я!
С тех пор как Вы уехали, я читаю много, как школьник. Надеюсь, Вы не усмотрите гордыню в том, что я анализирую свои мысли, стараюсь привести их в порядок. Что пишет Локк? Мы все близоруки. Пожалуй, сейчас мне как никогда нужны очки со стеклами дюйма в три толщиной.
Я не согласен с тем, что моя вера — это предрассудок, идолопоклонство. Мне кажется, что Вы, пусть самую малость, но презираете меня за это (Ваш доктор так точно презирает!), и подчас был бы рад отречься от веры, лишь бы сделать Вам приятное, но вера моя разумна, а не слепа: Просвещение рассеяло мрак. Если разумный Творец поставил звезды на тверди небесной, нам следует их изучать: мы должны исповедовать разум и порядок!
Поверьте, Кора, за миром видимым таится нечто большее: недостаточно перечесть атомы, вычислить орбиту планеты, уточнить годы до возвращения кометы Галлея. В нас бьется не только пульс, но что-то еще. Помните историю с французом, который привязал к фотографической пластине голубя и перерезал ему горло, чтобы запечатлеть, как душа вылетит из тела? Разумеется, это абсурд, и все же — ведь Вы представляете, как он стоит с ножом в руке, убежденный, что увидит душу?
Чем еще объяснить столь многое, что неподвластно разуму? Чем еще объяснить, с каким вниманием и любовью я предстою пред Господом?
Чем еще объяснить мое влечение к Вам? Моя жизнь совершенно меня устраивала. Я не ждал от нее ничего нового, никаких сюрпризов; я их и не искал. Я исполнял долг. Потом явились Вы; ведь Вы всегда казались мне дурнушкой (не обижаетесь?) — Ваши вечно растрепанные волосы, Ваши мужские наряды. Но я как будто выучил Вас наизусть, я словно всегда знал Вас и с самого знакомства делился с Вами всем, в чем не мог бы признаться больше никому, — и все это для меня суть «осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом»[40]. Должно ли мне стыдиться или бояться? Вовсе нет. И не стану.
Что Вы на это скажете, отъявленная атеистка, отступница? Вы привели меня к Богу.
Прп. Уильям Рэнсом
Дом священника,
Олдуинтер
Эссекс
30 июня
Кора, Вы мне так ничего и не ответили — быть может, я позволил себе высказаться слишком откровенно? Или, напротив, недостаточно откровенно?
Я боюсь за Стеллу. Иногда мне кажется, что у нее ум мутится, но потом она становится прежней и рассказывает мне, что в Сент-Осайте новый викарий и еще не женат, а в Колчестере открылась лавка, куда привозят пирожные прямиком из Парижа.
Весь день она что-то пишет в голубой тетрадке. Мне не показывает.
Завтра мы едем в Лондон. Помяните нас в помыслах.
Стелла вздрагивала под стетоскопом и дышала, как ей велели: по возможности глубоко, не обращая внимания на кашель. Начался приступ — не худший, но довольно сильный; она согнулась пополам и даже чуть-чуть описалась. Когда все прошло, попросила чистый носовой платок.
— Обычно бывает легче, — пояснила она и промокнула губы. Ей было жаль троих мужчин, которые хмуро ее рассматривали, — какая тревога на лицах! Неужели они никогда не болели? Уилл от волнения не смел поднять на жену глаза. Чертенок стоял поодаль, в углу, и все равно от его пристального взора не укрывалось ничего. Доктор Батлер, старший и на редкость обходительный, которому за долгие годы практики доводилось сиживать у постели самых разных больных — бедных и богатых, вульгарных и безупречно воспитанных, — убрал стетоскоп и аккуратно поправил на пациентке блузку.
— Вне всякого сомнения, это туберкулез, — произнес он, заметив, как и полагал Люк, лихорадочный румянец на щеках Стеллы, — хотя, конечно же, нужно взять образец мокроты, чтобы узнать наверняка.
У Батлера была седая окладистая борода, словно в компенсацию за высокую куполообразную лысину (студенты шутили: это, дескать, оттого, что мысли в голове у доктора двигаются слишком быстро, а волосы за ними не поспевают и не растут).
— Предводитель служителей смерти,[41] — прошептала Стелла в вышитые на платке незабудки.
Стелла не видела в осмотре никакого смысла: спроси ее, что с ней, она давным-давно бы все рассказала. В высоком открытом окне белело небо с полосой лазури.
— Я сама во всем виновата, — призналась она, но ее не услышали.
— Вы уверены? Но с чего? — спросил Уилл, не понимая, то ли потемнело в комнате, то ли у него в глазах от страха. Ему показалось, что в тени возле кушетки, на которой неподвижно лежала и улыбалась Стелла, что-то шевелится, а в палате пахнет рекой. — Никто из ее родных никогда ничем таким не болел. Как вы можете быть уверены? Стелла, скажи им.
Но как же он-то проглядел, неужели его настолько ослепила нависшая над Олдуинтером напасть?
— Доктор говорил, это грипп, все в деревне переболели, у всех после болезни была слабость…