Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люба лежала на полу и беззвучно хохотала.
В таком духе я дошла до сцены обольщения Джекоба в общей душевой, в ходе которого выяснилось, что у него два члена («И я поняла, что получу двойное наслаждение»), а затем перешла к детальному описанию своих эротических переживаний и стонала так, что разбудила ребенка, а завершалась эта похабная галиматья тем, что Джекоб умирает на полу в душевой, потому что был ранен в сердце.
Думаю, нет нужды говорить, что мой экспромт привел в восторг начальство секс-линии и даже спонсировавшего ее чеченца по имени Хункарпаша — это его Люба называла Пашкой. В сущности, все люди жаждут разврата, просто не у всех хватает смелости признаться в этом тому, с кем они ложатся в постель. Хункарпаша выразил желание хоть одним глазком взглянуть на эту бесподобную, восхитительную женщину, эту пери, чьи вопли помогли ему дрочить полтора часа без малейшего перерыва.
Мы встретились. Я была подчеркнуто строга и морально подтянута. Хункарпаша заключил со мной контракт на полгода, обязывающий меня сочинять истории в духе той, которую я назвала «Смертельный секс Джекоба», для того чтобы другие женщины озвучивали их в телефонную трубку.
— Как вам такое в голову пришло? — с любопытством спросил он, когда мы подписали все необходимые бумаги и ждали бухгалтера, который должен был принести мне аванс.
— Честно говоря, я просто напилась, — ответила я.
— Понятно. — Хункарпаша замолчал и тупо смотрел на меня.
— Знаете, — сказала я, — все это, в сущности, мерзость, и я бы никогда не стала придумывать подобные истории, если бы в московских газетах мне платили деньги, на которые я могла бы жить и обеспечивать своего ребенка. Я — журналист, — с гордостью, несколько не соответствующей всей ситуации, добавила я.
— Вы все это серьезно сказали? — спросил он.
— Серьезно? — удивилась я. — Поверьте, больше всего я не люблю людей, которые серьезно относятся к тому, что они делают в своей гребаной жизни… За исключением, конечно, врачей… А уж о сексе и говорить нечего! Поистине, это наказание за первородный грех. Ни в каком другом случае люди не выглядят так жалко.
— Вам нравится мое имя? — вдруг спросил Хункарпаша.
— Красивое, — недоуменно ответила я.
— Оно значит «властитель души неба», — с придыханием сказал он, — но меня уже не обрадует душа неба, если я не стану властителем твоей души.
Я пораженно молчала.
— Что хочешь? — резко сменил тон Хункарпаша. — Деньги? Сколько? Все дам! Будешь жить со мной — все у тебя будет!
От необходимости что-то ответить меня избавил вернувшийся бухгалтер. Я поспешно сунула деньги в кошелек и попятилась к двери.
— Подожди! — окликнул меня Хункарпаша. — Вот все мои телефоны, — он протянул мне визитную карточку, — захочешь меня, звони хоть ночью!
Я взяла визитную карточку и удалилась.
Иногда мне кажется, что многие женщины, родившие детей, хоть раз в жизни жалели об этом, но просто боялись в этом признаться. Ребенок — это мука, которая порой кажется бессмысленной, это обреченная на крах попытка выглядеть Дедалом в самом начале его пути, это свора шайтанов, поселившихся в исцарапанном надеждой мозгу, это любовь, которая, как собака, жрет сердце. И часто, когда я в полусне укачивала свою дочь и междометием «чшь» натерла себе мозоль на языке, ко мне приходила повергающая сознание на колени мысль, что она не перестала и никогда не перестанет быть частью моего тела, как в те времена, когда ее лицо отражалось в глади околоплодных вод. В тоске и отчаянии материнства я поняла, что любовь к ребенку никогда не сможет стать духовной связью двух душ, эмпирическим канатом, на котором чувства балансируют в неостановимом движении друг к другу, она обречена остаться животной тревогой первых месяцев жизни, жалобным скулением суки, безутешно ласкающей мертвого кутенка.
Я мыслила свою дочь некой прекрасной частью себя, квинтэссенцией того лучшего, что хранила моя душа, и потерять ее, жить без нее, знать, что ее нет и уже не будет, не будет ее колыбели, коляски, бутылочки и ее платья не на кого будет надеть, — эта мысль повергала меня в серные реки интеллектуального ада, и часто я просыпалась с чудовищным желанием разом покончить и с собой, и с ней.
Скособочившись около нее на кровати, глотая слезы и слушая ее дыхание, я убедилась в том, что Истина есть боль ран Христовых, переданная детям его вместе с прощением, а Истина любви — страшнее и пронзительнее любого знания, ибо над ней, как метель над ледяным челом зимы, носится крик страдания.
Ребенок, мукой вытолкнутый из чрева, навечно пребудет миром, в котором я буду жить после смерти, так же как книга останется той юдолью, в которой будет обитать душа художника. В конечном счете, разница только в материале, хотя, если посудить здраво, то слова не намного долговечнее плоти, и в бездумном ворочании спящей земли с боку на бок слова бесплотны, а плоть не имеет языка.
Моя дочь стала единственным существом на всем ебаном, распроклятом свете, которому я не стеснялась показать, как в действительности люблю его. Откуда это взялось во мне? Оттого что мама сгинула с очередным мужиком, который потом послал ее к черту и вернулся к жене, а я была вынуждена стать независимой, чтобы она не знала, как я по ней скучаю? Доходило до того, что я боялась показаться навязчивой даже дворовой кошке, которая жила в подвале и которой я приносила рыбьи хвосты и кашу. Ни одному мужчине в своей жизни я не смогла сказать, что люблю его и хочу, чтобы он тоже меня любил, — все они уходили, говоря, что меня интересует только постель, а я не удерживала никого, чтобы не показаться дурой. А потом я плакала перед сном и приправляла тоску изрядным соусом водки, думая, что лучше быть гордой и делать вид, что мы незнакомы, чем просто подойти и все объяснить. Боже правый, только в тридцать три года, очнувшись от похабного бреда, алкоголизма и наркомании и родив ребенка, я поняла, в каком беспросветном идиотизме я просрала свою молодость, будучи не в силах не то что простить детскую обиду (я бы легко простила), но просто осознать ее.
Мне казалось, я изменилась. Я действительно стала другим человеком, но в одно тоскливое утро, когда Люба вернулась с работы на секс-линии и завалилась спать, а я роняла слезы в чашку кофе, зазвонил телефон.
— Да, — всхлипнула я.
— Привет. Это Дауд, — раздалось в трубке.
— Привет, — изумленно ответила я.
— Я в Москве, — сообщил он.
— Я тоже. — Мне было просто нечего сказать.
— Приезжай ко мне, — предложил он без обиняков.
— Давай адрес.
Я торопливо накрасилась, втиснулась в шорты и, оставив Любе рабскую записку с прилагающейся к ней бутылочкой молока, выскользнула на улицу. Был чудный июльский день, солнце плавилось в белом небе, как желток в молоке, теплый ветер распутывал колтуны осин. Я взяла такси и поехала в гостиницу.
Я галопом взбежала по лестнице на пятый этаж, без стука распахнула дверь (не знаю, чего уж я боялась) и увидела Дауда. Он сидел в трусах на кровати. У него появился живот и поседели виски. На тумбочке, рядом с кроватью, стояла бутылка Johnnie Walker и два стакана. Я зашла в комнату и закрыла дверь.