Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поискать, так найдется. Что же это за рана? Дверь, сквозь которую входят все, а возлюбленный мой – нет.
Ты же сказала, что я твой возлюбленный. Потому, впустив тебя, я и затворила дверь. Но я могу научить тебя разве что тому, чему сам научился. Научи хоть этому, я узнаю, как усвоил ты мои уроки. Мы не можем жить вместе. Ты хочешь сказать, что не можешь жить с блудницей? Да. Пока ты со мной, я не блудница, я перестала быть блудницей с той минуты, как ты вошел ко мне, и сейчас я не блудница. Ты просишь меня о слишком многом. Всего лишь о том, чтобы ты дал мне еще день, еще два, столько, сколько нужно, чтобы твоя рана затянулась, а моя открылась. Я шел сюда восемнадцать лет. И еще два дня значения не имеют, ты еще так молод. Ты тоже. Я старше тебя, но моложе, чем твоя мать. Разве ты знаешь ее? Нет. Почему же говоришь? Потому что у меня не может быть сына твоего возраста. Верно, как я глуп! Не глуп, всего лишь невинен. Я уже не невинен.
Потому что познал женщину? Нет, еще до того, как только лег с тобой. Расскажи мне о себе, но только потом, не сейчас, пусть левая рука твоя будет у меня под головою, а правая обнимает меня.
Иисус провел у Марии Магдалины неделю – столько времени понадобилось, чтобы наросла новая кожа на рану его. Ворота так и оставались закрыты. Самые нетерпеливые из посетителей Марии, терзаемые зудом похоти или досады, стучались в ворота, не обращая внимания на вывешенное полотнище, которое должно было бы удерживать их поодаль. Они желали знать, кто это застрял у нее так надолго, и один шутник крикнул даже:
Эй, Мария, гость твой или ничего не может, или ничего не смыслит, отвори мне, я растолкую ему, что к чему, и Мария, выйдя во двор, отвечала на это так: Кто бы ни был ты, но мочь больше не сможешь, и, что делал прежде, делать не будешь. Типун тебе на язык, проклятая потаскуха! Ступай прочь, ты ошибся: я не проклята, а благословенна, как ни одна женщина на свете. Возымели ли действие ее слова, или само собой так случилось, но больше никто не приходил под ворота, не стучался в них, и оттого, вероятней всего, что никому из мужчин Магдалы и дальней округи не хотелось рисковать и навлечь на себя бессилие, ибо весьма распространено мнение, будто проститутки, особенно высшего разбора, превзошедшие все тонкости своего ремесла, в совершенстве владеют от природы ли полученным, многолетней опытностью ли приобретенным даром не только возвеселивать мужскую плоть, но наоборот – внушать ей непобедимое уныние, заставляя горделивый уд понуро клониться долу. Так или иначе, но никто не тревожил более Иисуса и Марию за эти восемь дней, в продолжение которых уроки даваемые и получаемые как бы слились в единое целое, состоящее из движений, шепота и лепета, нежданных открытий, постижений и изобретений, бессмысленных и ничтожных самих по себе, словно кусочки смальты, которые лишь сложенные вместе становятся прекрасным и исполненным значения мозаичным панно. Не раз Мария из Магдалы просила своего возлюбленного рассказать о себе, но Иисус неизменно уклонялся от ответа, говоря, к примеру: Пришел я в сад мой, сестра моя, невеста, набрал мирры моей с ароматами моими, поел сотов моих с медом моим, напился вина моего с молоком моим, и, произнеся эти поэтические строки, с таким же вдохновением переходил от слов к делу, истинно, истинно говорю тебе, милый Иисус, от подобных разговоров мало толку. Но однажды он решил рассказать про отца-плотника и мать-пряху, про восьмерых братьев и сестер, про то, как, согласно обычаю, стал изучать отцовское ремесло, но потом ушел из дому и четыре года пас овец и коз, а потом, по дороге домой, провел несколько дней с рыбаками, но слишком краток был срок, чтобы вполне овладеть их искусством.
Он рассказывал это в конце дня, когда они ужинали во дворе, и время от времени поднимал голову, провожая взглядом ласточек, с пронзительными криками носившихся над ними, и потом замолчал, и можно было подумать – он сказал все, мужчина во всем признался женщине, но та, верно, думала иначе, ибо спросила: И все?
Все, кивнул он. Полным сделалось безмолвие, в другое место унеслись чертить свои круги ласточки, и тогда Иисус сказал: Отца моего распяли на кресте четыре года назад, под Сепфорисом, а звали его Иосиф. Ты, верно, первенец? Первенец. Почему же тогда не остался с семьей, как велит тебе долг первородства? Тебе не все дано понять, и не спрашивай меня больше ни о чем. Ну ладно, о семье не стану, но расскажи мне, как ты жил в пастухах. Да не о чем рассказывать, все одно и то же, овцы да козы, козлы да бараны, и молоко, молоко, повсюду молоко. И нравилось тебе это? Нравилось. Отчего же ты ушел? Надоело, и по родным стосковался. Что значит «стосковался»? Значит, повидать захотелось. Ты говоришь не правду. С чего ты взяла? В глазах у тебя страх и вина. Иисус не ответил, поднялся, обошел двор кругом, остановился перед Марией. Когда-нибудь, если суждено нам будет увидеться, я расскажу тебе остальное, только обещай, что больше никто не узнает. Зачем откладывать, скажи сейчас. Нет, скажу, если мы встретимся снова. Надеешься, что я к тому времени уже не буду потаскухой, да? А то сейчас мне доверия нет, возьму да выдам твою тайну, за деньги продам или так просто, для забавы, выболтаю в благодарность тому, кто будет любить меня лучше, чем ты любил и любишь. Нет, не потому я сейчас предпочитаю молчать. Так вот, я говорю тебе, что Мария, блудница из Магдалы, как только понадобится тебе, будет у ног твоих. Чем я заслужил это? Ты не знаешь, кто ты. Тем и окончился их разговор, но в ту же ночь посетил Иисуса прежний кошмар, который в последнее время лишь смутной тенью вкраплялся между обычными снами и сам сделался привычным и терпимым. Но в эту ночь – оттого ли, что он в последний раз лежал в этой кровати, оттого ли, что вечером упомянул о Сепфорисе, – кошмар, подобно гигантской, очнувшейся от спячки змее, начал развертывать свои кольца, поднимать жуткую свою голову, и с криком, в холодном поту Иисус проснулся. Что с тобой?
Что такое? – с тревогой спрашивала Мария. Ничего, приснилось что-то, отвечал он. Расскажи, – сказала она, произнеся это слово с такой любовью, с такой нежностью, что Иисус не сумел сдержать слез, а потом – и слов, которые старался утаить Мне снится, что отец мой ищет убить меня. Это отца твоего убили, а ты здесь, ты жив. Я – младенец, я – в Вифлееме Иудейском, и отец мой ищет убить меня. А почему в Вифлееме? Я родился там. Быть может, сон твой значит, что отец твой не хотел, чтобы ты появлялся на свет. Мария, ты же ничего не знаешь. Нет, не знаю. Были в Вифлееме младенцы, которых погубил мой отец. Убил? Ну, не своими руками зарезал, а погубил тем, что не спас, не отвел занесенный над ними клинок. И тебе во сне кажется, будто ты – один из них. Я умирал уже тысячу раз. Бедный, бедный Иисус. Оттого я и ушел из дому. Вот теперь я наконец все поняла. Думаешь, поняла? Разве это еще не все? Нет, есть еще такое, чего я пока не могу тебе сказать. То, что ты скажешь, когда мы встретимся снова?
Да. Иисус заснул, склонив голову на плечо Марии, обдавая дыханием ее грудь, а она не сомкнула глаз во весь остаток ночи. Сердце ее ныло, ибо вместе с рассветом должна была прийти и разлука, однако душа была спокойна: она знала теперь, что человек, спавший рядом, – это тот, кого ждала она всю жизнь, кто принадлежал ей и кому принадлежала она, хотя он достался ей девственником, а она отдала ему многогрешное и нечистое тело, но мир начался заново, с чистого листа, на котором пока лишь восемь строк – восемь дней, и что это значит по сравнению с огромным, нетронутым будущим, хотя он так молод, этот Иисус, и я, Мария из Магдалы, лежу бок о бок с мужчиной, как бывало столько раз, но теперь изнемогаю от любви и у меня нет возраста.