Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маяковский тоже не любит прежнюю Россию, хотя совершенно ее не знает: «Я не твой, снеговая уродина!» И человек нуждается в перезапуске. И, как Горькому, ему интереснее всего именно падшие, последние, отверженные — это им он говорит:
Собственно, под этими словами и Горький мог бы в свое время подписаться — если бы они не были так оскорбительно-эпатажны, так явно талантливы.
Разница — и полярность — пожалуй, вот в чем (и как-то страшно это формулировать): Маяковский призывает гибель старого мира и готов в эту гибель вместе с ним броситься. А Горький готов приветствовать только такую революцию, которая не уничтожит культуру — главное поле его реализации. Маяковский эту культуру как раз отрицает, и защитникам ее традиционных ценностей — Горькому, Луначарскому — шлет самые пылкие проклятия: именно потому, что они вроде бы единомышленники. Но единомышленники-то всего страшнее: им революция нужна для того, чтобы Горький был ее классиком, а Луначарский — самым репертуарным драматургом.
Это неправильно! И Маяковскому революция нужна вовсе не для того, чтобы быть первым и единственным, — а для того, чтобы утвердилось новое искусство, в котором он, может быть, займет значительное и достойное место. Но если не будет нового искусства — не будет ни новой морали, ни новой антропологии.
Проще всего сказать, что Маяковский борется с эстетическим консерватизмом. Но мишень его серьезнее: он борется с теми, кто хочет половинчатой, ограниченной революции. Такой, чтобы все стало новое, а Максим Горький по-прежнему номер один.
Горький готов объявить мещанами (в заметках 1905 года) и Толстого, и Достоевского. Но бросать их с корабля современности не готов — он вообще никого не хочет бросать оттуда. Для него Маяковский — хулиган. И дружить с Маяковским он готов ровно до тех пор, пока эта дружба помогает самому Горькому удерживаться на гребне волны. Он говорит о футуристах вещи, ни к чему не обязывающие: «В этом что-то есть». Или: «Им надо читать Библию… Библию, да». Всем надо читать Библию, если честно, и почти во всех что-то есть. Горькому надо поддержать новую литературную моду, а то — биографию испортишь. Сам над собой трезво иронизируя, он писал в лучший свой период, в 1923 году: «Я хочу быть похороненным в приличном гробе». Маяковский не боится испортить биографию. «Если не будет коммунизма, — говорит он в 1927 году Вазовскому, — тогда не нужны и поэма, и вы, и я». Горькому нужна такая революция, которая бы не поколебала его пьедестал. Маяковскому такая революция даром не нужна. Он готов на посмертное забвение, на статус «старого, но грозного оружия», призывает переписывать его тексты, и «на бронзы многопудье» ему действительно наплевать, не говоря уж про мраморную слизь.
Маяковский всю жизнь говорит то и только то, что хорошо звучит, и потом хоть трава не расти. Горький всю жизнь говорит то, из чего можно извлечь статус, славу, репутацию — и потому в 1917 году отчаянно ругает большевиков, а в 1928-м, к шестидесятилетию, приезжает в СССР: триумфатором, но и собственностью советской власти.
В 1928 году они с Маяковским не увиделись. Горькому было некогда: то Баку, то Соловки. В разговоре с Сейфуллиной ласково шутил: все время делают кем-то почетным. Был у пионеров — стал почетным пионером. У колхозников — почетным колхозником. Завтра еду в клинику для душевнобольных — видимо, сделают почетным сумасшедшим.
Но ему нравилось, очень нравилось.
С Маяковским все это удалось проделать только посмертно.
1
Едва ли не единственная, кому он не посвятил вовсе ничего, ни одной поэтической строчки. Но не без ее влияния, видимо, написано «Послушайте». Влияние этой скрытной, мягкой и умной женщины недооценено — все заслонила рыжая эксцентричная сестра.
Могла быть отличная легенда: Пигмалион создал Галатею, влюбился в нее и, по воле богов, оживил. Но тут ему встретилась другая, живая, гораздо лучше Галатеи. Ведь мы, в конце концов, можем создать только то, что в нас есть, — а тянемся сильнее всего к тому, чего в нас нет. Ищешь, ищешь в женщине свое подобие, находишь — и понимаешь, что влюбляются в совсем другое, бесконечно далекое. И ему встретилась другая — допустим, Ариадна. Рыжая. И он оставил Галатею, и самое интересное здесь то, что потом будет с нею.
Сначала она не поверит, ибо не мыслит себя без него. Создание должно очень уж сильно обидеться на создателя, чтобы научиться без него обходиться. И она будет ходить за ним, еще не понимая, что мешает ему.
Потом она смертельно обидится и, не в силах усидеть на месте, кинется избывать эту боль в бесконечном странствии, соблазняя, увлекая, калеча чужие судьбы. Все будут видеть в ней след Пигмалиона, отпечаток его руки, отсвет его гения. И что ей прикажете делать, с кем жить после Пигмалиона? Так она и будет соблазнять и уничтожать, влюблять и рушить. Потому что избавиться от него уже не сможет — Пигмалион от нее неотделим.
Вот так он создал Эльзу. И она потом всем мстила за него. Все в нее влюблялись и были с ней несчастливы — ровно до тех пор, пока не поугас ее пыл, пока сама она не смогла удовлетвориться другим поэтом, на порядок ниже. Эльза Триоле, в девичестве Каган, познакомила Маяковского со старшей сестрой и потеряла его навеки. Но ничего не поделаешь — на всем, что она писала и говорила, на всем, что делала, был уже отпечаток его личности; и ничем, кроме него, она уже не могла насытиться. В нее влюблялись с первого взгляда, ей сулили вечную верность и великие подвиги. Она едва не сломала жизнь Шкловскому. Легенда о ее счастливом браке с Арагоном — поэтом значительным, хоть и далеко не маяковского масштаба, — продолжает обманывать многих, но об Арагоне она не написала ни слова, а о Маяковском думала и писала всю жизнь.
2
Она родилась в 1896 году и познакомилась с ним семнадцати лет от роду, гимназисткой.
«Я познакомилась с Маяковским, если не ошибаюсь, осенью 1913 года, в семействе Хвас. Хвасов, родителей и двух девочек, Иду и Алю, я знала с детских лет, жили они на Каретной-Садовой, почти на углу Триумфальной, ныне площади Маяковского. А мы — мать, отец, сестра Лиля и я — жили на Маросейке. Каретная-Садовая казалась мне краем света, и ехать туда было действительно далеко, а так как телефона тогда не было и ехали на авось, то можно было и не застать, проездить зря. Долго тряслись на извозчике, Лиля и я на коленях у родителей. Чем занимался отец Хвас — не помню, а мать была портнихой, и звали ее Минной, что я запомнила оттого, что вокруг крыльца, со всех трех сторон висело по большущей вывеске: «Минна». Квартира у Хвасов была большая и старая, вся перекошенная, с кривыми половицами. В гостиной стоял рояль и пальмы, в примерочной — зеркальный шкаф, но самое интересное в квартире были ее недра, мастерские. Вечером или в праздник, когда там не работали, то в самой большой из мастерских, за очень длинным столом, пили чай и обедали.