Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как раскаивался он теперь в том, что так высокомерно отнесся к последней мирной попытке Александра – присылке Балашова, важности которой он не понял: очевидно, это были последние слова мира и дружбы перед великим смертельным разрывом, после которого русский император наложил молчание на свои уста: не только не заговаривал более, но и не отвечал.
При невозможности начать переговоры лично Наполеон закидывал удочку через Бертье, который писал Барклаю-де-Толли: «Император поручил мне просить Вас засвидетельствовать его почтение императору Александру. Скажите ему, что ни превратности войны и ни что другое не в состоянии уменьшить чувства дружбы, которое он к нему питает». Вспомнилось потом, как он опять пробовал счастия в Москве, через бедного старика Тутолмина, не помнившего себя от страха во время аудиенции, на которую его притащили. Он потратил даром время на красноречие, втолковывая этому чиновнику, что мир легко будет заключен, если между ним и Александром не будет интриг, о чем и просил намекнуть в своем донесении; бедный старик, конечно, обещал все возможное и невозможное, чтобы только поскорее улизнуть от приливов императорского гнева, против воли выливавшегося во время разговора.
Еще неприятнее было вспоминать попытку возложить мирную миссию на Яковлева, русского барина, захваченного на выезде из Москвы. Целых два часа он объяснял свои виды и намерения этому смешному господину, обкраденному солдатами и представшему перед ним во фраке своего камердинера. Правда, импровизированный посол дал слово лично доставить письмо своему государю, но ведь и он, со страха и желая вырваться из-под ареста, давал, вероятно, обещания без надежды их исполнить.
А жаль! Доводы Наполеона были неотразимы, и услышь их только русский император, он сдался бы на силу их справедливости и искренности. «Пусть Александр только изъявит желание вести переговоры, – говорит он, – я готов его выслушать. Я подпишу мир в Москве, как я подписывал его в Вене, Берлине… Не затем же я пришел сюда, чтобы остаться. И не следовало бы мне здесь быть, и я не был бы здесь, если бы не принудили меня к тому. Поле битвы, на котором война должна была решиться, было в Литве. Зачем было переносить его в глубь страны?
Если бы Александр сказал хоть одно слово, я остановился бы у ворот Москвы, поставил бы войска мои бивуаком, не доходя предместьев, и объявил бы Москву вольным городом! Этого слова я дожидался несколько часов и, признаюсь, желал его. Первый шаг Александра только доказал бы, что в глубине его сердца осталось еще немного привязанности ко мне. Я оценил бы это, и мир был бы тотчас заключен между нами без всяких посредников; он сказал бы мне, как в Тильзите, что его жестоко обманули на мой счет, и все было бы сейчас же забыто!»
Возможно ли, чтобы эти великодушные слова и намерения не нашли себе отклика в сердце Александра?
На письмо, посланное с Яковлевым, тоже не было ответа, и теперь самые воспоминания об этих письмах и о всех излияниях перед людьми без авторитета, без всякого права на такую интимность были тяжелы…
Ему вспомнились прежние сношения с Александром, представилась самая фигура этого молодого энтузиаста, каким он его помнит в Тильзите; там они уверяли друг друга в дружбе, соперничали в предупредительности; Александр охотно подчинился его уму, опытности, гению и громко объявил, что «дружба великого человека есть дар богов!». Что же случилось с тех пор непоправимого, чего нельзя было уладить переговорами, обоюдными уступками? Что заставило начать эту войну, против советов всех лучших людей, против голоса своей общественности, совести и против интересов Франции, по его искреннему убеждению, бывшей не в состоянии вести сразу две такие войны, как испанская и русская.
Напрасно он искал какого-нибудь серьезного, существенного государственного интереса, из-за которого стоило бы бросить меч на чашку весов – всплывало в памяти лишь две причины: одна отдаленная, почти зажившая уже рана обиды на неприятие его, Наполеона, тогда, в 89-м году, еще поручика, в русскую службу. Напрасно представлял он начальнику русской Средиземной экспедиции, что, как подполковник национальной гвардии, он имел право просить чин майора в молодой русской армии: ему отказали – тем хуже для них! Другая – недавняя, свежая – чувство смертельной личной обиды за отказ в сватовстве: ему, Наполеону, отказали в руке Анны и еще вслед за тем, как нарочно, сосватали ее за какого-то немецкого князька!.. Ему, когда он готов был на всевозможные политические и семейные уступки! Когда он прямо объявлял, что даже рознь в религиозном исповедании не составит затруднения! Середины не должно было быть: или немедленное согласие в случае желания породниться с ним, или отказ при нежелании, и он потребовал ответа через 48 часов! Как было поступить иначе? Не представлять же влюбленного, не ухаживать, не вымаливать согласия, как милостыни, – это было бы недостойно его и как человека, и как императора Франции, повелителя Запада! Он был только дальновиден в этом требовании немедленного ответа, так как вместо согласия у него выпрашивали четыре раза по десятидневной отсрочке, пока не стало, наконец, ясно, что Александр не может или не хочет быть главою в своей семье, пока не начали в обществе шептаться и смеяться… какой срам!
Неужели же, однако, это было прямою и непосредственною причиной войны? Неужели теперешняя бесчеловечная резня была бы избегнута, если бы Анна стала его женою и поселилась в Тюльери?
Неужели он до такой степени позволил самолюбию и гордости овладеть собою?
На вопросы эти совесть его отвечала: да, да! Будто же не было других обид?.. Нет!
Ужели не было между обеими странами каких-либо непримиримых интересов, неразрешимых недоразумений? Нет! И какие-то несоблюдения каких-то статей трактата, и какие-то английские товары, и самая запальчивая письменная полемика его с Александром были только предлогами… Но ведь это просто ужасно!..
Шум в дверях церкви заставил его вздрогнуть и очнуться: встревоженный Бертье вошел без доклада, с депешами, рискуя лишний раз навлечь на себя гнев повелителя, под влиянием бедствий в последнее время так часто на него обрушивавшийся; но против ожиданий Наполеон принял начальника штаба ласково: он рад был избавиться от одиночества, от страшного душевного кошмара воспоминаний и угрызений совести.
С наступлением холодов Наполеон ехал в карете, прекрасно устроенной для дневных и ночных занятий, герметически закупоренной, наполненной мехами. Но от Смоленска он шел больше пешком, одетый в длинную бархатную соболью шубу, с золотыми бранденбургами, в меховую же шапку с наушниками и теплые сапоги. Он уходил из Красного. Стоял мороз. Свежевыпавший снег несколько прикрыл страшный беспорядок Смоленской дороги, по сторонам которой валялись тысячи повозок, зарядных ящиков, орудий, трупов людей и лошадей.
Главная квартира, вся в шубах, с поднятыми воротниками, тащилась за императором, унылая, молчаливая; улыбка пропала с уст самых рьяных куртизанов.
Наполеон шел несколько впереди других, опираясь на свою березовую палочку, задумчивый, грустный, хотя, видимо, желавший казаться твердым и равнодушным.