Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не впервой меня сводит судьба с Пантелеем Демидычем — ничего плохого о нем сказать не могу, а хороших дел за ним много, и они всем известны.
Федотка сел. Табанька пробормотал было под нос, дескать, знаем овечек с волчьими клыками да при саблях! Но высказать свое недовольство в голос он не посмел. Промышленные загалдели. Одни хвалились добытым, другие оправдывались и показывали своих лучших головных соболей. Самыми неудачливыми были зимовейщики, и Нехорошко отбрехивался, как пришлый пес, зажатый стаей, то против своих, то против Табаньки.
Самые сметливые уже прикинули, во что обойдутся десятина, подати, поклоны и подарки, подсчитали, что по мангазейским ценам заработано по кругу. Третьяк водил немигающими глазами, внимательно глядя на говоривших. Светлые волосы сосульками свисали с его головы на юношеские плечи. С беззаботной усмешкой на безбородом лице он кивнул Пенде с Угрюмкой:
— Выходит, Рябой с Кривоносом, если остались в Верхотурье на зиму, заработали больше. И ночевали на печи, и зимовали сытно.
— Пригрелись, однако, возле вдовушек! — тоскливо взглянул на него Пантелей Пенда. — Поминают нас в молитвах и жизнь нашу прежнюю, грешную отмаливают… Дай им Бог всякой милости, — перекрестился.
Опять длинные волосы лежали у него по плечам, густая, почтенная борода закрывала грудь.
— И пегих людей не увидели, и богатства не нажили! — посмеивался Третьяк над загрустившим Угрюмкой.
— Неужто так и не выберемся из нужды? — жалостливо поглядывал он на казаков. — Что велел передовщик, то я и делал, — стал было оправдываться.
За зиму Угрюмка заметно вырос и раздался вширь. Ветхий охабень с чужого плеча уж не болтался на его плечах. Волосы Угрюмка стриг на московский лад, подрезая челку над бровями.
Третьяк же беспечально утешил его:
— Как говорил Соломон: «Ни богатства, ни бедности не дай мне, Господи; если буду богат — возгоржусь, если буду убог — задумаю воровство и разбой, а жена — распутство».
Не понял молодой покрученник, то ли смеется товарищ, то ли одобряет прожитую зиму.
Дозорные оглядывали заснеженные равнины, холмы, заросли жимолости и малинника, проклюнувшиеся из-под осевшего снега. Солнце слепило так, что впору было надевать березовые очки с прорезями. При безветрии в полдень с крыши избы вдруг и сбегало несколько капель, смерзаясь в сосульки, и они по-весеннему искрились на дранье. Птицы щебетали громко и радостно — не как зимой. И каждый вечер люди в зимовье говорили о знаках приближавшегося лета.
Стали думать промышленные, как дальше жить. Табанька предлагал возвращаться в город, пока не растаяли болота и полая вода не пошла по льду. Для многих велик был соблазн очутиться на Святую Пасху в Мангазее. Складники, привыкшие считать прибыли и убытки, выслушали Табаньку с почтением, но, к великому его удивлению, не поддержали.
Ответили они ему степенно и рассудительно:
— Здесь крыша над головой, очаг и баня, какой-никакой, а съестной припас — до Троицы прожить можно.
— Самое время мясо добывать — олень и лось на север идут. Скоро щука хвостом лед побьет — рыба ловиться станет… В Мангазее же к лету, сказывают, посадские и в бани на ночлег Христа ради не пустят. За кров — плати, за дрова — плати, к весне ржаной припас вдвое дороже, а дичины возле города не добыть.
— Нехристи, что ли? — вспылил Табанька, удивленно оглядывая исхудавших, в обветшавшей одежде людей. — На Святую Пасху с медведями плясать?
— И здесь помолимся! — возражал поперечный Нехорошко. — Дождемся большой воды, по ней поплывем в город. А там, глядишь, из Обдорска прибудут купцы с хлебом, подешевеет ржаной припас.
— Да здесь и на Петра-солнцеворота бывает лед по рекам, — распалялся Табанька. — Сколько ж без дела сидеть? От такой жизни и медведь с тоски помрет… Там бани, пиво, церкви, гуляние!
Не понимали Табаньку устюжане с холмогорцами, а донцы-покрученники в спор не вмешивались.
— Вызнав нужду, купцы такие цены на хлеб заломят — никакие промыслы не спасут, последний кафтанишко заложить придется, — рассудительно заметил старый сибирец Лука Москвитин.
— Сами хотите бездельничать и нас принуждаете, — яростней заспорил Табанька, кивая на донцов, как на опору. — В городе, — ударил себя в грудь, — плотники да каменщики — полезны будем и людям, и Богу.
Все обернулись к Пантелею, в чью сторону так уверенно кивал Табанька. Тот расправил по груди молодецкую бороду, поднялся крестясь.
— С тоски не закручинимся, — сказал. — На суда в Мангазее цены высоки, вместо стружков-однодневок[51]или плотов построим струги, а то и шитик[52]. Сосна есть. По большой воде князьями сплывем. А после суда продадим.
Табанька и вовсе скис, косо и боязливо поглядывая на казака: на его мерку, он был упрям, как поморец, хитроумен, как холмогорец, а по нраву — московит!
Запечалился передовщик, глядя на ватажных. Что с того, что крест ему целовали и сажали властвовать? Как исполнивший назначение трутень в пчелином улье упирается, не понимая, отчего его, недавно всеми почитаемого, выталкивают вон на верную погибель, так и Табанька безнадежно противился, но идти против всех не отваживался. Только ворчал: и мяса, дескать, не добыть, и рыбы, мол, не наловить.
— Чтобы оленя промышлять, места иметь надо. Остяки весной собираются большими родами и промышляют все, кто может лук в руках держать. А как нагрянут к зимовью и станут здесь табором? — наговаривал смутные угрозы. — Они нам уступают только пушнину, а за корма и рыбу могут мир порушить, и воевода их оправдает, ради мира с ясачниками все вины на нас свалит.
Промышленные, выслушав всех, кто желал что-то сказать, решили: с мясным и рыбным промыслом да с охотой на птицу быть как Бог даст. Заложить шитик под началом Пантелея Пенды и каждому для этого срубить и приволочь по две сосны да распустить на доски, как он укажет. Передовщику же Табаньке, сыну Куяпину, заботиться о пополнении мясного и рыбного припаса и брать для этого людей, сколько надобно, и промышлять не в ущерб строительству.
А если кто нарушит соборное решение и побежит в Мангазею на Святую Пасху — тем уйти воля, но ужину из ватажной добычи не выделять до общего возвращения.
Вскоре, проваливаясь в прихваченный ночной стужей наст, мимо зимовья прошел лось. Табанька, Угрюмка и Третьяк, взяв нарту, пошли по следу. Наст держал людей на лыжах, а лось то и дело проваливался. День был пасмурный. К вечеру промышленные догнали бы изнуренного зверя и добыли его. Но возле березняка, в котором хотел укрыться и отдохнуть лось, его забили тазовские остяки, тоже промышлявшие мясной припас на двенадцати оленях.