Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ракета, как выброшенный на берег кит, лежит посреди степи. Вокруг нее суетятся люди. Офицеры готовят ракету к уничтожению. На трибунах, словно это футбольный матч или парад, сидят: в первых рядах иностранные наблюдатели и журналисты, за ними — расфуфыренные, как в театре, жены офицеров. На переднем плане — офицер с неподвижным лицом. Он трет мочку уха, чтобы понять, сон это или нет, и по этому движению я узнаю его. Это Саша Воронин, мой одноклассник. Офицер-доводчик. То есть тот, кто доводит ракету, привезенную с завода, до ума, до запуска. «Сашка ласкает тело ракеты, как будто это тело любимой девушки», — смеялся другой мой одноклассник, тоже ставший ракетчиком, Сергей Капъярский. И ракета отвечала ему взаимностью. Сашины ракеты всегда попадали в цель, они летели с какой-то особой осмысленностью и виртуозностью, они были полны трепетной жизни, словно живые существа. Они красиво летели! Саша был гением, он был ракетным Моцартом, и так же, как Моцарт, он был «гулякой праздным». О, сколько упоительных и сумасшедших вечеров провели мы с ним в беседке моего сада, когда я приезжала домой из Москвы и собиралась компания одноклассников! Как он играл на гитаре, как он шутил, как он смеялся! О, сколько вишневой бражки выпивали мы из трехлитровых банок, неосторожно оставленных моей мамой в саду без присмотра! О, сколько ухи, сколько ведер раков мы сварили с ним на рыбалке на Ахтубе! О, сколько желаний мы с ним загадали однажды в августе во время звездопада! Мы не были с ним друзьями или любовниками, ничто постороннее нас не связывало и не сковывало. Я была ему только одноклассницей, но чтобы праздновать эту жизнь, он выбрал меня, как художник безошибочно выбирает художника.
Но сейчас я его не узнаю.
Он двигается очень странно, словно что-то разладилось в его организме. То он поднимет руку невпопад, то повернется не ко времени. Он подходит к ракете и устанавливает взрывное устройство с таким траурным выражением лица, что, кажется, он подрывает собственную мать. Или хоронит ребенка.
Все готово к подрыву. И тут в кадр влезает огромная лиловая туча. Таких туч не бывает в природе. Но она есть. Разражается гроза необычайной силы. Гремит гром, сверкают молнии, ливень стоит сплошной стеной. Журналистов на трибуне прячут в плащ-палатки. Прически жен офицеров становятся мокрой волосней. Саша Воронин поднимает руку. Он командует подрывом. Взмахивает. Раздается то ли взрыв, то ли гром. Огромная молния разрывает небо на две части, освещая страшным светом происходящее. На мгновение в свете молнии лицо Саши с огромными плачущими глазами становится лиловым, будто у мертвеца. Я даже поднимаюсь навстречу с кресла, словно спешу ему на помощь. С такими лицами кончают самоубийством.
Сюжет закончился.
— Он потом спился и повесился, — говорит Шурик, перематывая пленку.
— Кто? — спрашиваю я тупо.
— Да кто? Сашка Воронин… Не узнала?
— Когда это случилось? — сдавленным голосом спрашиваю я.
— Да с год уже будет.
— Мне никто не сказал.
— А чего говорить? У нас в городке сейчас один за другим, — Шурик выразительным жестом показывает, что они делают с собой. — Я Сашку понимаю. Работы нет. А главное, перспективы нет. Один-два запуска ракет в год, это нормально? Пошли, невеста! — говорит он, и я вздрагиваю. Неужели помнит?
— Что? Думаешь, не помню, как ты мне свои каракули в армию присылала? — спрашивает Шурик самодовольно. — До сих пор где-то валяются. Потом когда-нибудь продам на аукционе Сотсби…
Режиссер снял свой фильм. А я еще нет. Я словно Бориска, колокольных дел мастер, из фильма Тарковского, еще не нашла своей глины, чтобы колокол зазвенел. Мне нужна еще одна сцена.
— Я тебя не понимаю, — говорит режиссер. — У нас столько материала…
— Нет, — говорю я. — Вот увидишь, без этой сцены фильм не получится.
Лучше добавить: легенда про конец света не получится.
Мы снимаем в развалинах купеческого дома. После революции он стал зданием НКВД. В перестройку его подожгли.
Леша бродит по развалинам, посвистывая, разговаривает с птицами. Те откликаются на его свист.
— Ну что ты хочешь? — спрашивает меня режиссер. — Что он должен делать?
— Я сама не знаю, чего я хочу.
Лешка, собрав щепочки, поджигает их, греет над огнем озябшие руки. Красные, большие, они так похожи на руки Надьки-дурочки.
— Стоп, — говорю я, удерживая в себе сердце, — стоп.
Я нашла. Вот что Надька делала в ту ночь, когда должен был наступить конец света. Когда мы бросили ее одну в Городе. Конечно же, она разожгла костер. Было холодно. Она же не знала, что костер зажигать нельзя, и грела большие озябшие красные руки.
— Снимаем, — говорю я.
Я сняла свою легенду о нашем Городе.
Теперь можно уезжать.
Я иду в магазин за хлебом. Перед магазином — вечно разрытая яма. Опять прорвало водопроводную трубу, чинят. Я начинаю обходить яму по узкой опасной тропке, рискуя в нее свалиться. И вдруг уже в конце опасной тропы встречаю Надьку-дурочку. Под мышкой она несет буханку хлеба. Мы здороваемся с ней, стоя над глубокой ямой. Видно, что Надька рада мне. Я не знаю, о чем с ней говорить. Я не знаю, о чем с ней говорить, вот уже как тридцать лет, поэтому всегда только здороваюсь. Но теперь я почему-то медлю. Я смотрю в ее улыбчивое бессмысленное лицо, бессмысленные пустые глаза и зачем-то задаю дежурный вопрос: «Надя, как ты живешь?», ожидая услышать от нее такой же дежурный ответ: «Нормально». Но вдруг она глухо охает, будто я этим вопросом, словно обухом топора, ударила ее по голове, и у нее там, в голове, прояснело, разум блеснул в ее глазах, она остро и ясно взглядывает на меня и произносит слова, которые рвут мне сердце: «По-разному, Света. Иной раз мне так тошно, хоть в петлю лезь. А иногда — ничего живу. Ничего…». «Господи, кто из нас даун?» — думаю я. Мы стоим над ямой, у меня кружится голова, и я понимаю, что если мы сейчас немедленно не разойдемся, то я рухну вниз. «Давай отойдем от ямы, — говорю я Надьке, — а то упадем». Надька смотрит вниз, на дно, и говорит: «А я тогда здесь пряталась всю ночь, помнишь, когда нас американцы бомбили?». Мое сердце начинает разрываться на части. «Где пряталась? — спрашиваю я глухо. — В этой яме?» — «Ну да, — говорит Надька. — Меня в автобус не взяли, я побежала домой, было темно, и я в нее упала». — «Ты просидела здесь всю ночь?» — спрашиваю я.