Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если бы только за это!.. Я восхищался анализом Ветвинского, стройностью той линии защиты, которую он собирался избрать. Но встретит ли она понимание у суда?
— Конечно, не встретит! — чуть ли не с радостью подтвердил он. — У вас есть другая?
Увы, увы… Другой у меня не было.
Народу на процесс собралось — ни встать, ни сесть. Небольшой зал городского суда на Каланчевке был переполнен сверх всякой меры. Прямо ли, косвенно — к делу было причастно сразу несколько семей со всеми их знакомыми и знакомыми знакомых. Да и слух прошел по Москве про убийство из мести и ревности при таком экзотичном раскладе главных действующих лиц: не совсем обычный все же квартет, в этом ему не откажешь…
Судил Иван Михайлович Климов, тщедушный старикашка со впалыми щеками и землистым цветом лица. И до этого дела, и после мне довольно часто приходилось взывать к правосудию, воплощенному в его аскетичном лице: хоть бы раз удалось… Климов был известен в узком кругу юристов своим ледяным спокойствием, непроницаемым взглядом, тишайшим голосом и полной — внешней, конечно — безучастностью к тому, что разыгрывалось перед его судейским столом. Никого не одергивал, никаких эмоций не проявлял, сидел, как истукан, и — внимал. Эта маска почему-то создала ему репутацию судьи справедливого, объективного, для которого главное — докопаться до истины. Стлал-то он мягко, да спать было жестко: Климов, как мне объяснил тот же Ветвинский, который знал его гораздо дольше, чем я, всегда отличался особой суровостью выносимых им приговоров, но при этом никто не мог обвинить его в предвзятости, некорректности или в чем-то еще. Он с легкостью удовлетворял чуть ли не все ходатайства защиты, не торопил, не покрикивал: его ровный, убаюкивающий голос расслаблял, успокаивал, заглушал шаги безжалостной Немезиды, которую он же собою и представлял.
Странно, я с точностью помню имя судьи даже почти полвека спустя, а вот имя прокурорши, полнотелой, рыхлой, как растаявшее желе, с выпученными глазами и медным голосом, — его я напрочь забыл. А это она в лицо смеялась над нами, когда мы с Ветвинским пытались опровергнуть (по-моему, и не пытались вовсе, а действительно опровергли) всю, грубо, но крепко — на первый, разумеется, взгляд — сколоченную постройку, именуемую обвинительным заключением. При перекрестном допросе обвинение рассыпалось на глазах, Климов согласно кивал головой, словно вдохновляя нас не снижать напора, и я уже внутренне ликовал, ожидая оправдательного приговора, а значит, и освобождения наших подзащитных прямо в зале суда. Когда в перерыве я высказал это Ветвинскому, он, при всей своей деликатности, меня осмеял. Не грубо — интеллигентно.
— Наша профессия, коллега, — не столько назидательно, сколько печально произнес он, — требует большей самокритичности. И большего хладнокровия. Она не позволяет закрыть глаза на те условия, в которых мы с вами работаем.
Теперь-то я понимаю, что он не просто меня остудил, а сказал даже больше того, что можно было выразить вслух. Без иносказаний. Объяснением этой смелости (ведь мы с ним были мало знакомы) может быть разве что та эйфория, которая точно тогда охватила страну: процесс этот шел почти сразу после Двадцатого съезда — в тот крохотный (исторически!) промежуток, который с легкой руки Ильи Эренбурга получил название «Оттепель». К исходу нашего процесса эта самая оттепель ни малейшего отношения не имела, но, притупив былой страх, чуть-чуть, самую малость, позволила развязать языки.
— Не закрывайте глаза! — еще раз посоветовал мне Леонид Александрович, и я воспринял его слова всего лишь как отголосок перестраховочного сознания. Времена-то теперь другие, лихо подумалось мне, когда я снисходительной улыбкой ответил на предупреждающий знак умудренного опытом коллеги.
Особое впечатление произвело на меня выступление одного из свидетелей. Борис Приходько был одним из тех соседей, которые находились в глухой и стойкой вражде с семействами Катуниных и Сарыкиных. Всех соседей вызвали в суд, что было совершенно естественно, поскольку убийство, пусть даже и в их отсутствие, произошло в общей квартире. И оба застолья, без подробного рассказа о которых нельзя было толком разобраться в случившемся, проходили тоже у них на глазах. Не совсем, но — почти… Жена Приходько, их дочь Элла, семнадцати лет, и другие соседи, Светличные, не постеснялись излить всю свою желчь, давая характеристики Шуре Сарыкиной, а походя, и обоим Катуниным, хотя те к ответственности не привлекались. Невозмутимый Климов дал волю свидетелям говорить все, что у тех так страстно рвалось наружу. Прокурорша, та вообще не скрывала восторга, слушая их обличения, не имевшие — скажу это снова — никакого отношения к делу.
Зато Борис Приходько, самый остервенелый из всего коммунального братства, который в квартирных скандалах не только в карман за словом не лез, но кулаками, случалось, орудовал еще хлеще, чем словом, — тот, к очевидному огорчению прокурорши, вовсю показал свою беспристрастность. Рыдала, слушая его, Люба Тришкина — в тон ей надрывался от крика младенец: закутанный в одеяло, он лежал у нее на руках. Нарушителей порядка пришлось удалить из зала.
— Граждане судьи! — сказал Борис Приходько, проникновенно глядя при этом в глаза не Климову, а прокурорше. — С гражданкой Сарыкиной мы находимся даже не в неприязненных отношениях, как я признался следователю, а тот это занес в протокол… Нет, могу прямо сказать, жили хуже, чем кошка с собакой, потому что она и ее бывший муж, гражданин Сарыкин, царство ему небесное, так же как и граждане Катунины, вели себя по отношению к нам, соседям, развязно, ущемляли наши права на кухне и в местах общего пользования, нарушали правила соблюдения тишины и вообще создавали просто невыносимые условия для совместного проживания. Ни в какие рамки не лезли… Но я человек честный, грех на душу не возьму. Ни за что не поверю, что гражданка Сарыкина могла такое себе позволить, чтобы поднять руку на мужа, с которым прожила столько лет, вырастила сына, который служит в настоящее время в рядах советской армии. Она никогда не показала себя способной на такое безобразие. Как это так: убить человека?! Как это возможно? Гражданка Сарыкина, ответственно вам заявляю, на это совершенно не способная, я ее знаю много лет. Она ругаться, конечно, ругается, этого от нее не отнять, но рукой до мухи и то не дотронется. Она, я сам от нее это слышал, отошла после обиды, зла на Юрия, в смысле гражданина Сарыкина, не держала. Почему? Потому что ей, как их брак надломился, сразу достался человек обходительный, уравновешенный человек, гражданин Тришкин, который, не в пример ей самой, оказался соседом спокойным и уважительным, к которому у нас нет никаких претензий. Тришкин Ефим культурный человек, с головой у него все в порядке, в честь чего ему убивать Сарыкина? Я за ним ничего такого не замечал.
— Даже у шакалов иногда просыпается совесть, — шепнул мне Ветвинский, и я, конечно, не мог с ним не согласиться.
Но толку от этой проснувшейся совести не было для нас никакого. Личное мнение соседа — хоть за здравие, хоть за упокой, — раз оно не опиралось на какие-то факты, имеющие значение для дела, не могло склонить чашу весов ни в пользу обвинения, ни в пользу защиты. По существу же сосед-свидетель все-таки лил воду на мельницу прокурорши: очень обстоятельно разъяснил, что во всей коммунальной квартире в тот день и час не было никого. Даже Элла, старшеклассница, пребывала на каком-то школьном мероприятии, а войти в квартиру, не оставив следов, кому-либо постороннему было никак невозможно, поскольку входная дверь не взломана, а подбор ключа или отмычки к хитроумному их замку вообще исключался.