Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хочешь вина? – Дядя Жора протягивает глиняную чашку.
– Разве мне можно?
– Это трехдневное вино, совсем молодое. Когда забродит – будет нельзя. А пока можно. Пей.
Я пью.
Вино сладко щекочет нос. Я причмокиваю губами.
– Вкусно. Похоже на лимонад.
– Вкусно, да.
Дядя Жора немного сумасшедший. Папа говорит, что он математический гений. Однажды его мозг не выдержал напряжения и сошел сума. Ноябрями дяде Жоре становится совсем тяжко. Он уходит в леса, питается желудями, шиповником и неспелыми плодами мушмулы. Смотрит часами в небо, шевелит беззвучно губами, словно разговаривает с кем-то. Выводит сухой веточкой на влажной земле странные математические формулы. А потом стирает их и плачет.
На излете осени дядя Жора часто плачет. Впереди зима, он ее чувствует.
Он видел, он знает.
Вечер пахнет густым мычанием коров, ржавым затвором калитки и дровяной печкой. Нани разрезает картофель на тонкие дольки, раскладывает на раскаленной печке, посыпает крупной солью. Картофельные ломтики схватываются румяной корочкой, скворчат. Нани поддевает их краем ножа, переворачивает на другой бок.
Я цепляю кочергой задвижку, распахиваю дверцу, ворошу поленья. Печка гудит, довольная, дышит жаром.
– Цлик Амрам не ждал такого предательства. Виданное ли дело, чтобы любимая жена изменила тебе с царем, которому ты преданно служил всю жизнь! Он запер ее в крепости и поднял против него восстание. А когда потерпел поражение – подарил все свое княжество грузинскому царю. Чтобы оно не достались царю армянскому.
– И что было потом?
– А что было потом. Княгиня повесилась в крепости – не вынесла позора. Грузинский царь вернул имения Цлика Амрама армянскому царю, ведь они с армянским царем были троюродными братьями, оба из рода Багратуни. А Цлик Амрам остался ни с чем – без жены, без княжества, без былого величия.
Нани вздыхает, качает головой.
На краю холма раскинулась старая крепость. Вернувшийся к вечеру туман окутывает ее развалины непроницаемой пеленой. Где-то там, в этих затопленных туманом развалинах, до сих пор бродит призрак княгини Аспрам.
– А что стало с Цликом Амрамом?
– Не знаю. Наверное, умер с горя. Да и кто сможет такое пережить?
Нани перекладывает готовый ципул[33]в толстодонную тарелку, обмазывает каждый картофельный ломтик сливочным маслом, сверху выкладывает кусочек брынзы. Дует на ципул, чтобы он быстрее остыл. Протягивает мне:
– Ешь.
Я ем.
На перевал зима наступает разом, нахрапом, не предупреждая и не щадя, выключая звуки и стирая цвета. Словно не было вчерашнего ноября с его голубовато-пыльными ягодами терна, с перезрелым шиповником – шкурка треснула, обнажив ватную мякоть и острые косточки с запахом забродившего вина, – сейчас оно колючее, сладко-шипучее, а к середине декабря нальется вкусом, заматереет, подернется терпкостью и кислинкой, будет переливаться в бокале обманчивой легкостью. Кто пил, тот знает цену этой легкости – перебрал хоть немного – и спишь беспробудным каменным сном до утра.
Когда на перевал приходит зима, у людей на какое-то время заканчиваются слова. Это благословенная и целительная немота – молчи, смотри в окно, привыкай к себе. Нет ничего такого, что бы укрыло и защитило от себя, – ни суетливой осенней шелухи, ни летних скоротечных дождей, ни весеннего щебета птиц. Ты и ты.
Там, за ледяными плечами перевала, – поморы-великане, их уже мало, но они есть – суровые, неприступные люди-камни. Каждый – частичка твоего сердца, каждый – толика твоей души. Пройдет не одна лавина, пока снова откроется тропа, ведущая туда. А пока – так. Без связи извне, в снежном мороке, в оглушительной, всесильной, мерцающей тишине.
Когда на перевал приходит зима, она первым делом достает игрушки из рукава. Вденет суровую нитку, повесит на еловую ветку, зажжет огни. Любуйся и наматывай на палец дни: Анну Темную – в час битвы страшных сил с Божиим светом, настороженно-молчаливые Емельяны Перезимники, крик рожениц в Бабьи каши, ряженые многоликие колядки, гоняющий ведьм Афанасий Ломонос, сшибающий рог Зимы Онисим-овчар, Фарисеева седмица, неделя Страшного суда…
Набрал полную грудь воздуха, нырнул, словно рухнул, в страну трехглавых змиев и жар-птиц, болотников и болотниц, серых волков и премудрых девиц. Хватило бы дыхания выплыть.
А дальше сам, сам. По робкой наледи, на спине сом-рыбы, по блеклому следу одинокой звезды – туда, где зима плетет свои кружева. Где, свернувшись калачиком, спит детвора. Где армянская бабушка поет оровел, а русская заговаривает сны на воде и молится на пустую нишу в стене. Запомнить всё, что расскажут твои мертвецы, потому что говорить они умеют только снежными ночами. Предки-поморы это точно знали, они их ждали, разводили огонь в печи, оставляли немного еды – на случай, если те голодны, и морошковой настойки – если захочется пить. Главное, не шуметь и не мельтешить. Закрой глаза, слушай. Молчи. Зима – время тех, кто ушел.
и вот что я хотела сказать
самое больное – это не города, которые мы оставляем за спиной, не улицы, по которым нам уже не пройтись, не деревья, которым не под нашими окнами облетать, не звезды, до которых нам не дотянуться
это не полусгнившая калитка с насквозь проржавевшей щеколдой – сто лет назад эту щеколду выковал твой прапрадед-кузнец Василий – человек суровый и несгибаемый, но бесконечно, бесконечно тобой любимый,
ты возьмешь ее с собой – на память, и по глупости, по непростительной глупости оставишь в ручной клади, ее отберут у тебя неусыпные аэропортовские Аргусы – невзирая на твои мольбы,
и выкинут туда, где по закону времени этой щеколде и место, по закону времени, но не по закону твоего сердца, это не древняя посуда прабабушки – медная, с неровными краями, латаная-перелатаная, дремлющая в мотках паутины, если внимательно приглядеться, можно рассмотреть чеканную надпись, что тянется по ее жалко-кривому боку: «Анатолия Тер-Мовсеси Ананян, 1897 год»
никому больше не приготовить в этой посуде похиндз – традиционную кашу из толченого жареного зерна – с солью, с растопленным до темного дымка сливочным маслом но, если крепко зажмуриться, на секунду можно увидеть, как прабабушка размешивает ее деревянной ложкой,
она совсем маленькая, худенькая, длинные косы по плечам,
и в ней столько любви, сколько тебе никогда не объять, но единственное, что тебе позволено сейчас, – хранить ее образ в сердце до той поры, пока там, на пороге иного мира, она не встретит тебя и не скажет – отныне ты всегда с нами, дочка