Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кругом зеленел тростник, приумноженный своим отражением.
Однообразно поскрипывая уключинами, проплыла по заливу лодка. От нее веером пошли блестящие волны. Человек в лодке закричал девушкам:
– На ужин! Эй!
Они рассмеялись, стали отчаливать. Одна стояла босиком и отвязывала веревку, подружки пересаживались на корму. Потом они оттолкнулись и поплыли к пристани. Одна из них запела длинно, и все враз подхватили:
Медленно уходило за деревья солнце и вдруг сорвалось, как медный шарик, и булькнуло в озеро. Ярче запахло зеленью, всплеснула рыба. На веранде заиграла радиола, но вдруг, перебивая ее, четко, точно у меня под ухом, так бывает только на гладкой воде, полились стройные, чуть угасающие голоса:
И все смолкло.
У Антона протез. Но он идет на танцы вместе с нами и стоит у края веранды. А я тоже стою и вижу, как он морщится и все смотрит, какая девушка больше всех сидит. Она будет некрасивой, тихой и молчаливой. Он это знает заранее. И я тоже знаю, только он не знает, что я все это знаю, потому что я шучу, смеюсь и делаю вид, что мне совсем не хочется танцевать. Тогда Антон останется один, и ему будет трудно. А дружки уходят и крутятся, взбивая невидимую горькую пыль, и «кадрят». И я говорю:
– Чер-ти, кадрят… Но у Гошки типичное не то…
– Не то, – говорит Антон и смотрит на молодую женщину, которая не танцует.
Кажется, он подойдет к ней, но ему надо несколько глотков живой воды. И я даю их.
– А вот кадришка ничего себе… А?
– Ничего, – говорит Антон, проглатывая слюну и напрягаясь. Глаза у него делаются больными.
– Я бы пригласил, – говорю я еще. – Но видок у меня, прямо скажем…
– Я сам, – хрипло говорит Антон и делает шаг к женщине здоровой ногой.
Он шагает к ней, держась прямо, даже очень, потом наклоняется и что-то говорит.
Я не слышу его голоса, но примерно знаю, как это звучит.
– Я не очень хорошо… Но… Пожалуйста…
– Да ведь я тоже, – скажет женщина.
– Помаленьку, да? – говорит, оживляясь, Антон и слишком бойко берет даму за локти. – Помаленьку, да? Не будем гнаться, да? – повторяет он еще, но пытается танцевать, как остальные. Только чуть-чуть хромает. Это заметно рядом с женщиной, и Антон смотрит по сторонам, видит ли их кто. Но кто сейчас будет смотреть, да и я стою, гляжу в другую сторону и скрываю зевоту, до того мне скучно на этих танцах.
И Антон это видит и смелей ведет даму, покачиваясь и все так же криво ставя ногу.
Мы знакомы с Антоном давно, с той поры, когда я работал в научно-исследовательском институте. Он гравировал приборы, шкалы разные, и на указательном пальце у него профессиональная мозоль. Ногу он потерял на фронте, в бою. Пехота была сзади, а ему, как он говорит, понадобилось со своей пушкой лезть на рожон…
– Семнадцать лет, вот и прыгал впереди всех! – говорит он.
Сперва была рана, он ухлопал на нее два индивидуальных пакета (свой и товарища) и продолжал бой. В госпитале, куда он попал только на второй день, уже ничего не могли сделать: ногу ампутировали ниже колена. Потом, дома, ее резали еще два раза, и теперь у него протез выше колена.
Соседская дочка играет в его ордена, которые хранятся в ящичке среди шурупов и гвоздей. Она прицепляет ордена на платье (орден Славы с одной стороны, орден Красной Звезды – с другой) и так марширует по комнате: «Ать-два! Ать-два! Дядя, я играю в войну!»
– Становись за мной, – кричит девочка. – Ать-два!
А ему смешно, он тоже, нацепив значки разные (МОПР, «Ворошиловский стрелок»), маршировал до войны: «Ать-два». А теперь у него «ать» – есть, а «два» – нету! И до того ему становится смешно, что он идет за поллитрой. «Ать!» «Ать!» А тут друзья.
– Антон, собирайся, едем на Селигер.
– Я там буду пить, – говорит он, а сам: «Ать-ать!»
На следующий день после водки он обычно не встает, а мучается, лежа под одеялом, с серым обострившимся лицом. И пьет только один круто заваренный чай. Потом оживает, виновато моргая чистыми голубыми глазами, клянет свою несдержанность, божится, что до конца отдыха не будет во рту ни капли, и идет с нами на танцы.
Вот сейчас, обвыкнув, он проходит мимо меня, и хочется мне крикнуть: «Дуй, Антоша, танцуй, судьба – дура, да мы живые человеки…»
Я говорю ему:
– Кадры решают все!
Он с удовольствием смеется и боком, боком, так же выворачивая внутрь ногу, уходит в гущу танцующих.
Вечером он суетится, первый бегает к лодке и торопится принести воды, разжигает костер, рубит дрова, и его не узнать.
И оттого, что он сегодня такой, Антон мне особенно нравится, и вечер, и костер. И я совсем перестаю замечать, что он хромает.
Только он присядет рядом, хлопнет рукой по протезу, скажет вдруг:
– Вот комар, чего он, кажется, понимает? А на мертвую – не садится… – И долго смотрит на носки ботинок.
У Юрки была нервная мама. Никаких походов она не признавала, и отношения у них строились так. В субботу он уезжал с рюкзаком и приходил в воскресенье. Понедельник они не разговаривали. Вторник мирились, в среду налаживали отношения, в четверг становились друзьями. В пятницу общая атмосфера ухудшалась, так как в субботу он уходил с рюкзаком… В понедельник все начиналось сначала. Юрку я любил за невидимую нежность ко всему красивому. Руки у него были с длинными пальцами, тоже какие-то нежные, ласковые, что ли, но он был лучшим мастером у себя в столярном цехе, а дома всю мебель сделал сам. Кстати, собрал он и карманный приемничек, чтобы на Селигере не было скучно. В вагоне Юрка подносил нам к уху пластмассовую коробку и спрашивал:
– Гудит? То-то! Это фон, а в Осташкове он будет кричать, не успокоишь…
В коробке что-то шуршало, словно туда насажали майских жуков. В Осташкове он так и не закричал, а только несколько раз хрюкнул и притих. Ликованию Юрки не было предела.
– Слышали? – спрашивал он. – Ну вот. Приедем на базу, будет кричать…
На турбазе приемник отказался говорить. Он стоял у нас в головах, занимая изрядное место. Из уважения к передовой технике мы не выбросили его, даже не утопили в Селигере, а, засыпая, слушали, как в маленьком ящике что-то шуршит. Видимо, на всей земле шли непрерывные однообразные дожди. Мы тоже в те дни страдали от непогоды. Обувь у нас не просыхала, и Юрка как-то предложил:
– Набейте в кеды солому, они за ночь высохнут.