Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это было вчера.
Сегодня, растерзанный, вдрызг избитый, Данила стоял перед крыльцом, на котором красовался Цезарь.
— Повезло тебе, парень, — Цезарь улыбнулся, и его усики загнулись чуть круче, — живи пока, у меня сегодня дела важные, не до тебя. Завтра приеду, решим… Подавай!
Ему подвели коня под белой попоной, Цезарь легко, прямо со ступеньки крыльца, вскочил в седло, и конь под ним, игреневой, рыжеватой масти, с белесым хвостом, ударил копытами передних ног и вскинулся на задние — зауросил. Цезарь натянул поводья, протянул руку, и ему вложили в раскрытую ладонь короткую, сплетенную из сыромятных ремешков плеть. Резкий, короткий удар точно пришелся промеж конских глаз. Из шелковистых ноздрей игреневого жеребца соскочила крупными каплями темная кровь. Конь взвился еще раз на дыбы и понесся крупным галопом.
— Повезло, так повезло, — Ванька Петля развернул Данилу, словно деревянную чурку, и, подталкивая прежними тычками в спину и в шею, погнал к избушке. На этот раз, закрыв дверь, через некоторое время снова открыл ее и поставил на половицы глухо стукнувшее деревянное ведро с водой, доброжелательно сказав при этом: — Хлебайте!
Гремя цепями, Данила приник к краю ведра, пил холодную леденистую влагу, и казалось ему, что вместе с водой возвращается в его больное, избитое тело прежняя сила.
— Воды… Воды дай… — прошелестел голос висящего на стене человека.
Данила выпрямился вместе с деревянным ведром, поднял его над головой, уронив цепи, которые загремели у него в ногах, и протянул страждущему. Тот пил, захлебываясь, кашляя, чихая, но все равно не отрывался от неровно обстроганного края ведра. Напившись, тяжело поднял голову и обронил лишь одно слово:
— Хватит…
Данила опустил ведро, оберегая, чтобы не расплескать воду, донес его до угла и осторожно поставил на пол. Кто знает, когда дадут в следующий раз напиться… Ни скамейки, ни чурочки, чтобы присесть, в избушке не было, и Данила, гремя цепями, уселся прямо на пол. Привалился спиной к бревнам и уставился одним глазом в низкий потолок, дочерна закопченный жирным дымом от сальных плошек. В иных местах сажа покачивалась лохмотьями, отрывалась и черными плевочками тихо спускалась вниз. Данила закрыл глаз и попытался задремать, но сон не шел. В памяти, не исчезая, звучал голос матери, и Данила, помня каждое слово, думал над странным наказом, смысл которого был в одном: терпи, сынок. А как тут терпеть? Он и не стерпел вчера, когда кинулся на Цезаря; жаль, что не сразу добрался до его глотки… Теперь не кинуться, цепи не дадут воли, да и прежних сил уже нет.
— Какое слово из тебя выбить желают?
Данила вздрогнул от неожиданности: очень уж громким показался в тишине заметно покрепчавший голос товарища по несчастью. Не таясь, коротко рассказал — чего добивался от него Цезарь, и, подумав, добавил:
— Я и вправду не знаю, когда Луканин приедет. Да и знал бы — смолчал. Скажи хоть — тебя как звать?
— Никифор.
— А ты за какие грехи здесь висишь?
— За свои грехи я в ином месте отвечу, а здесь — страдаю. Вижу, что чистый ты человек, Данила. Слушай меня, запоминай. Пригодится, если вырвешься из рук антихристовых. Мне дороги не будет, все нутро отбили. Подойди ближе.
Путаясь с цепью, запинаясь, Данила подошел. Никифор, не поднимая головы, быстрым шепотом зашептал:
— Если спиной к сатанинскому становищу, по праву руку — озерко. Иди на восход. Перву каменну осыпь встретишь — в лоб не забирайся, влево бери, обходи гору. Там кедр увидишь, он один стоит, мимо не проскочишь. От кедра иди вверх, перевал одолеешь, а дальше… Запоминай…
И Никифор принялся рассказывать о той дороге, которая выведет к деревне староверов. Данила пытался запомнить, но получалось плохо. Сказал об этом Никифору, но тот продолжал говорить, прочерчивая словами долгий, опасный путь. Договорил, передохнул и добавил:
— Если Бог время даст, я тебе повторять буду — запомнишь. Старцу нашему, Евлампию, перескажешь, как я живот положил. Он тебя приютит. Теперь отойди, притомился я, силы утекают…
Вернулся Данила на свое прежнее место, привалился спиной к стене, задремал, но скоро Никифор снова его окликнул, заставил вернуться и пересказал уже сказанное. И еще три раза поднимал он его, шептал, теряя силы и голос, и в третий раз не довел до конца своей речи — вздохнул облегченно, вздрогнул всем телом и обмяк, уронив на грудь голову. Данила перекрестился, дотянулся вздрагивающей рукой и закрыл ему глаза.
Изможденный долгим, суровым постом, Евлампий почти не выходил из своей избы, жарко молился, а когда его оставляли силы, ложился на лавку, скрестив на груди руки, и задремывал ненадолго, внезапно просыпаясь от частого стука сердца — оно билось, словно птичка в силке. На грани сна и яви медленно проплывали перед ним картины долгой, в век с лишним, прожитой жизни; иногда они путались, смешивались, и видел он себя то мальчиком в пестрой рубашке, сидящим на берегу тихой речки и завороженно любующимся на закат за кромкой леса, то сильным и красивым парнем, бегущим на звуки протяжной и зазывной девичьей песни за деревней, то солдатом, вытянувшимся во фрунт, то смыкались над ним каменные своды узилища, то брел он по бесконечному этапу и ноги его, окольцованные кандалами, наливались такой рвущей болью, что даже сейчас, при одном лишь воспоминании, начинали саднить, как в давние, минувшие годы…
Все было, полной мерой, в судьбе Евлампия…
Он переждал, когда сердце утихомирится, спустил ноги с лавки, посидел, отдыхая, а затем поднялся и тихо добрел до полки, на которой лежали старинные книги. Помолившись, взял одну из них. В досках, обтянутых толстой кожей, с медными, позеленевшими от времени застежками, она была тяжела и источала тонкий, почти неуловимый запах старой сухой бумаги и давно прошедшего времени.
«Повесть дивная о страдании» — выведено было на первом листе, украшенном сказочными цветами и растениями. Давно знакомые слова зачина звучали для Евлампия, как начало главной молитвы «Отче наш…» Он их наизусть помнил: «Сице аз, раб грешный Ефрем, верую, сице исповедаю, с сим живу и умираю…»
И дальше, после этого зачина, следовали тоже знакомые, лежащие в памяти слова: «Бысть в лета наша, в некоем граде бе некий человек благонравен и кроток и страннолюбив, имеяше же и подружие подобну себе, такоже благонравну, кротку и милостиву, и оба боящаяся Бога…» Так начинал, с боголюбивых родителей своих, рассказ о собственном житии старец Ефрем, великий праведник и страстотерпец за истинную веру Христову. Писал старец свое житие, означенное как «Повесть дивная о страдании», в этих самых местах, незадолго до своей кончины, а Евлампий линовал для него бумагу, собирал чагу — березовый гриб, вываривал ее, чтобы получились чернила, а затем переплетал написанные листы и всегда просветленно благодарил Бога, что сподобил Он своей волей пересечь две жизненные дороги — молодого солдата Бороздина и старца Ефрема, имя которого было известно во многих кержацких скитах, затаенных по уральской и по сибирской земле.