Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сын Второго деда, живший без игрушек, — все дети лагерной охраны росли так, и даже обычных детских игр вроде казаков-разбойников они почти не знали, они играли в работу своих отцов, в конвой или в солдат на вышках, — вдруг оставил своих сверстников; птичка-свистулька, нехитрая поделка, что-то заронила в него. Нет, он не увидел по-настоящему тот мир, в котором родился и вырос, не повзрослел достаточно, чтобы пожалеть арестованных, почувствовать, кто есть его отец; игрушка лишь открыла ему, что бывает иная жизнь, где возможно легкое пение воздуха; в тундре нет певчих птиц, и мальчик никогда не знал, как поют соловей или жаворонок, как и не знал, что у людей есть песни: за семь своих лет он слышал несколько раз лишь патефонные пластинки и думал, что пение — это работа ящика с ручкой и трубой; ящик умеет петь человеческим голосом, он для этого создан, а люди петь не могут.
Губы, касающиеся звучащего отверстия, выдох, рождающий звук, — мальчик словно иначе задышал, какие-то силы его существа, невостребованные, дремавшие, пробудились к жизни; он стал чаще уединяться, сам сочинил простые мелодии и высвистывал их, будто сам себя завораживал, снова и снова вызывая изнутри то незнакомое, что возникало в нем.
Как говорил гравер, было даже что-то жутковатое в том, как мальчик привязался к свистульке; гравер вспомнил тогда легенду о гамельнском крысолове, о детях, уведенных звуком флейты; сумасшедший резчик, сам, может быть, того не желая, сделал странный и страшный подарок. Он был родом из глухомани, из мещерских лесов и болот, которые не сумели осушить три поколения ирригаторов, царских и советских; в доме-интернате он, убегая от санитаров, собирал по окрестным лесам древесные наплывы, капы, чагу и вырезал из них всегда одно и то же: кривляющиеся, искаженные, как в изогнутом зеркале, морды леших, и нельзя было сказать, что резчик их выдумывает — он высвобождал те обличья, которые уже были в дереве, словно лес и вправду был полон ухмыляющихся мшаных лиц, выглядывающих вослед человеку из-за стволов и лишь притворяющихся корявыми наростами, если он внезапно обернулся.
Мальчик, впрочем, не сходил с ума, а лишь все больше и больше времени проводил один; иногда он бездумно шел куда-то, словно свист певучей игрушки протягивал одному ему видимую путеводную нить, и во всем его облике проступила какая-то нездешнесть, словно он тут случайно и надолго не задержится; появление птички-свистульки как будто приостановило его рост, забрало силы роста, которые всегда даются детям с большим избытком, с запасом; эти силы, казалось, истощались в тщетной и повторяющейся попытке вдохнуть жизнь в деревянную птичку, живущую чужим дыханием.
Наконец Второй дед заметил, что с сыном что-то неладно; заметил поздно и с тем большим напором стал действовать. Мальчик ничего не мог объяснить отцу — у детей нет языка для изъяснения внутренних состояний, — а если и мог бы, то что бы он сказал Второму деду: что его приворожила игрушка, сделанная сумасшедшим заключенным? Второй дед все равно — благодаря товарищам мальчика — дознался до свистульки и ее отобрал; он выяснил, кто ее изготовил, и вызвал к себе с конвоем безумного резчика; тот уже ничего не помнил о подарке, не помнил и о мальчике, а пальцы его ощупывали древесину начальнического стола, словно резчик примерялся, что выйдет из такой толстой дубовой плашки, если ее распилить и пустить на мелкие поделки.
Второй дед, в меру своего понимания, решил, что резчик только симулирует помешательство, что он достаточно разумен, раз зачем-то пытался подкупить ребенка, сына начальника лагеря; в такие моменты он становился изощренно-жесток: ничтожный безумец посмел думать, что способен найти себе выгоду, через сына управлять его, Второго деда, волей.
Он отправил резчика на дальний лесной участок, где заготавливали крепь для будущих шахт. «Пусть работает с деревом», — сказал Второй дед, зная, что на лесоповале сумасшедшего вскоре зашибет упавшим стволом; он мог бы просто приказать расстрелять резчика, но это было бы прямым убийством, а Второй дед любил поступать так, чтобы его приговор свершался как бы самим ходом событий, силами природы, отсроченно и отстраненно: не личное его, Второго деда, намерение послало человека на смерть, а виновный попал в водоворот судьбы, из которого не выбраться.
Сын Второго деда не знал, что сталось с резчиком; когда отобрали свистульку, он тяжко заболел. Неделю мальчик лежал в сухом жару, тело его напряглось и закаменело; порой он вскрикивал, борясь с чем-то в полубреду. Фельдшер рассказывал, что лицо ребенка так резко и дико менялось, будто в мальчике спорили два разных человека, то один, то другой попеременно проявляясь в лице. В одном явно проступала жесткая порода Второго деда, родившегося в деревне у меловых скал над рекой, где почва была настолько пропитана известью, что на ней росли лишь вишни, а другой был младенчески нежен, неясен обликом, словно пришел в мир, не имея за собой череды предков, чьи черты определили бы его лицо, пришел первым, новым, и тот, в ком текла кровь Второго деда, густая, тягучая, как сок, выступающий на стволах вишен, передававшаяся из жил — в жилы, пытался вытеснить этого младенца из тела мальчика, изгнать его, вытолкнуть, как птенца из гнезда.
Через неделю наутро мальчик проснулся здоровым, но похудевшим и почти беспамятным; казалось, что многие воспоминания не выдержали жара болезни и развоплотились, а может быть, то развоплотилась часть его души, самая тонкая, чистая, детски податливая; он выздоровел и забыл про птичку-свистульку, но стал каким-то остроугольным, деревянным в движениях, словно в болезни истощилась живость, дающая слитность телу, и всякая ссадина, всякий ушиб долго не сходили теперь с его кожи.
Он вернулся к сверстникам, но как-то по обязанности возраста — дружиться с другими мальчишками; он играл с ними безучастно, без азарта, и только прятки отвечали новому его самоощущению: водил он плохо, рассеянно, а вот прятался так хорошо, что, кажется, и не прятался вовсе, не имел намерения спрятаться — просто пропадал в какой-нибудь щели, как закатившийся между половицами пятак, и в конце концов, когда водящий не справлялся, его принимались искать гурьбой, но находили лишь случайно. Мальчик словно перестал хотеть быть, приблизился по внутреннему состоянию к старику; что-то самое важное перегорело в той болезни, когда Второй дед сидел у постели сына. Пропал дар, пробужденный птичкой-свистулькой, дар собственной, неподвластной никому другому жизни, о которой мальчик еще ничего не знал, кроме чарующего ее предвкушения; и мальчик внутренне опустел, стал легок, как обертка, и поэтому-то не прятался, играя в прятки, а проваливался в пазухи, пустоты, дыры мироздания, как случайная, не имеющая своего места вещь.
Второй дед не отступился от сына; он видел, что мальчик по-прежнему не в себе, и думал, что он долго — несоразмерно долго — изживает обиду за отнятую игрушку, и поступил так, как поступили бы большинство взрослых — решил возместить отнятое подарком, заслонить внутренний взгляд, обращенный на утрату, чем-то новым, значительным, ценным. Так действуют те, для кого все события в жизни примерно равнозначны, и одно легко изымается и замещается другим; привыкший именно так обращаться с людьми, Второй дед, вероятно, не знал, что бывает нечто необратимое не в силу физических свойств, как смерть или увечье, а потому, что самое существенное в отношениях случается в один момент, после которого всему дано основанное на доверии измерение будущего времени — или все уже навсегда запоздало.