Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Попадешь колесом в такую яму, и прощай, коленчатый вал», – грустно докладывал обобщенный шофер в синей нейлоновой курточке. Похожие жесткие куртки образца 1950 года до сих пор носят американские пограничники.
«А в суд подать на муниципалитет – слабо? – вскидывался я. – Новая машина плюс моральный ущерб?»
«Простите?» – озадачивался обобщенный водитель, не понимая самой идеи.
Усердно пытаюсь доказать тебе очевидное, сынок: десятилетия большевизма дорого обошлись моей возлюбленной родине.
Сент-Джонс, как я достоверно убедился в ходе пешей прогулки с моим оправданным товарищем, город трехмерный, подобно нашей вселенной. Он расположился на одном из берегов длинной узкой бухты, привольно раскинувшись на склоне умеренной крутизны. Театрал уподобил бы его амфитеатру. Дома и местное население в таком случае преобразились бы в зрителей. Роль гладиаторов (неуважаемая, опасная профессия) исполняли бы яхты и моторные лодки, бороздящие зеркальную поверхность бухты. Львы и тигры превратились бы в грузовые и пассажирские корабли. А я стал бы первым христианином, испуганно озирающимся на арене. Сочинитель Сципион, который в юности баловался стишками, признавался мне, что в одном из его первых сочинений описывалась подобная сцена. Еще не развалившийся Колизей, оголодавшие хищники, лохматый старичок – божий одуванчик, раб, должно быть, которого вот-вот примут в пищу, предварительно больно покусав. И аплодирующие граждане первого Рима, главным образом освобожденные секретари парткомов оборонных предприятий, получившие билеты по разнарядке. Он декламировал мне этот опус. Я не одобрил. Лучше бы он писал о страданиях нашего отечества, раскулаченного коммунистическими гиенами и большевистскими шакалами. Он куда-то пропал, Сципион. Я тревожусь. В Интернете, как ни странно, не выскакивает ни одного упоминания. Неужели о нем настолько забыли в сегодняшней России? Я красиво помню, что все три его повести разошлись гастрономическими тиражами. И не так давно, в сущности, недавно. Вот такая трава забвения, аналогичная полыни, произрастает теперь на обочинах моего обуржуазившегося отечества.
Завтра мы вступим с аэронавтом Мещерским в гранитное здание губернского суда, отстоим небольшую очередь в канцелярию, она же билетная касса, и снова отправимся в Переделкино. Дорога недалека, на могиле закопанной берцовой кости Плюшкина всегда лежит два-три яблока, которыми возможно закусить кубинский ром из плоской фляжки, а если хватит денег – то и из полномасштабной бутылки в 0,75 литра. Подобная емкость стоила шесть рублей, не дороже приличной водки. Но мы брезговали напитком с Острова свободы, приобретая его лишь в случае отсутствия последней (не свободы, а водки). Куба, любовь моя. Остров зари багровой. Песня летит над планетой, звеня, Куба, любовь моя! Куба, отдай наш хлеб. Куба, возьми свой сахар. Куба, Хрущева давно уже нет. Куба, иди ты на хер!
Так угнетенный русский народ издевался над своими поработителями, сынок, путем невинной, однако свободолюбивой пародии.
«Дедушки у тебя никогда не было, – нехотя сообщил мне отец, твой дед, – а бабушка погибла в лагере».
«В пионерском лагере?» – попытался уточнить я.
«Нет, в лагере для заключенных, сынок. Долго объяснять. Вырастешь, расскажу».
Отец получил в детдоме среднее образование и путевку в жизнь: право поступить в техникум или даже в институт, несмотря что сын врага народа. Он работал, допустим, счетоводом. И что же дальше? Фамилия бухгалтера была Галтер, как фантазировал незабвенный Эдуард Лимонов, бывший друг моего бывшего друга Сципиона?
Нет, фамилия его была, как и твоя, Свиридов. Он обладал двумя парами черных сатиновых нарукавников, натягивавшихся на руки с целью экономии дорогостоящей и дефицитной мануфактуры пиджаков. Еще он носил рубашки из тонкого и несерьезного материала типа бязи. Смущаясь, как всякий беспомощный и стареющий человек, стоял перед полнеющей женой, твоей бабушкой, а она завязывала ему на шее убогий галстук – узкий, черный, в бездарных крапинках. Однако любил птиц и держал в клетке одинокого мандельштамовского щегла.
Так вот и мы все, кроме какого-нибудь Плюшкина, которого памятник Гоголю справедливо называл прорехой на человечестве, вымираем, оставляя разрозненные и мало кому необходимые воспоминания родных.
В какую-то бесплацкартную зиму в клетке появился второй жилец: воробей со сломанной лапой. Отец (твой дед) принес его с улицы, смущаясь. Невзрачная птица подверглась связыванию бечевкой испуская истошный писк. Уложена на мелкую тарелку под кудахтание мамы (твоей бабушки). Изготовив из двух спичек и кусочка той же бечевки медицинскую шину, отец прикрепил лечебное средство к сломанной лапе. Забинтовал туго. Мать придерживала. Выпустили притихшее животное в клетку, обнимая теплыми ладонями, улыбаясь детской улыбкой. Жердочка занята щеглом. Больная птица пристроилась на фанерном днище, посыпанном соломой, и постепенно глаза ее подернула матовая пленка дремоты.
Потом как-то сразу московский март, месяц прохладный и неверный, обещающий многое, дающий сущие крохи, как и любой иной месяц (год, квартал, пятилетка знаков качества и всенародного коммунистического бдения). Мы дышали медленно и незаметно. А птицы, невольные соседи по клетке? Те жили, ни о чем не печалясь. Сухого корма хватало на обеих. Воды также. Ограниченное пространство, возможно, и огорчало пленниц, но откуда нам было знать?
Пятого марта незапамятного года стояла суббота. Вру, воскресенье, возможно даже и Иисуса Христа, распятого на кедровой виселице при Понтии Пилате, царе иудейском. А год наблюдался 1961-й, и через месяц с небольшим простой сербский парнишка Юрий Гогарин должен был полететь в тесном алюминиевом шаре в распахнутый, как книга Бытия, космос.
Ты хочешь, чтобы я рассказал тебе о московском марте 1961 года? Изволь.
Еще неизвестна городу и миру волнительная полуоткрытая улыбка Юлия Гугорина. Мы устали после долгой зимы, проведенной в единственной подвальной комнате. Отцу наконец дали жилье в той же квартире, откуда мать его увезли на Лубянку, а его самого – в детприемник. Ценой потери скольких-то квадратных подвальных метров твоей бабушке удалось обменять свою комнату и въехать в ту же квартиру. Имелись тихие и немногочисленные соседи, о которых сообщать тебе излишне: я не этнограф. Общая площадь двух совместных комнат с изношенным паркетом (трещины заполнены высохшей мастикой, сгущенной до состояния ладана или смирны) составляла двадцать шесть совершенно квадратных метров. Староконюшенный переулок. Арбат под окнами. Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое безумие, никогда до конца не пройти тебя. Откуда ей знать, что когда-то в порядке предписанных мер в глухом переулке Арбата был схвачен седой инженер.
Там теперь хрен знает что! Сынок! Ты не представляешь! Я отыскал видео в сети. Где мой Арбат? Где мое отчаяние? Там ныне лишь корыстолюбивый лотошник реализует матрешки и игривые футболки для жовиального француза и новообретенного латыша. Его, героя онегдодов про одалисок и удодов. Раша, гордость наша. Напрасно я приехал в Таллин, где климат, блин, континентален. Что неправда ради рифмы. Климат в Прибалтике, как в Ньюфаундленде: морской, чуть теплый и унылый, как брюквенная каша. Отварить брюкву в воде, сделать из нее пюре, добавить в него обжаренный в масле лук, посолить, залить молоком и подогреть, помешивая, в течение 5–7 минут.