Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Доченька, Фенюшка! Сердечко, знать, у тебя золотое. Никому не верь, никому! Я расскажу, я все расскажу тебе, как было… — И Степанида отодвинулась в еще более темный угол, потом застучала, зазвенела по ведру железным черпаком. — Сейчас, родненькая… — Слышно было, как она жадно пила, как не умещавшаяся во рту вода лилась на пол, как звонко булькала в горле.
— Может? не надо рассказывать? — осторожно спросила Феня, боясь и подробностей этого рассказа, которые не могли быть не страшными и не тяжелыми для них обеих, и еще больше — того, что воспоминания для Степаниды воскресят картину ужасную, и это будет для нее новой казнью. Но хозяйка стояла на своем:
— Нет, нет. Мне надо рассказать. Камень-то, камень на сердце лежит, и ты, Фенюшка, потревожила его. Помоги теперь поднять, можа, полегчает чуток… — Она вытерла губы, вернулась к гостье, сама уж теперь обняла ее. — Доченька моя… — Передохнула, резко повернулась лицом к тускло мерцавшим в углу лампадкам, перекрестилась. Феня молча дожидалась, нисколько не удивляясь, что Степанида, комсомолка двадцатых годов, по рассказам, бойкая-пребойкая девчонка, непременная участница самодеятельных спектаклей, какие тогда часто ставились в нардоме, — что Степанида шептала молитву: сейчас, в войну, отчего-то многие вспомнили про бога. Феня дождалась, когда хозяйка помолилась и вновь повернулась к ней лицам. — Ну, а теперь слушай, Фенюшка, и не перебивай меня. А то сил моих не хватит… Ну, вот ведь как было все…
Первые минуты Феня сидела тихо, не шелохнувшись, лишь дыхание ее временами было неровным, а то и вовсе как бы останавливалось. Голос рассказчицы звучал то глухо, то звенел надрывно:
— Рванула дверь-то на себя… а они, птенчики мои, так и… так и… ой, Фенюшка! а они… шмяк к материным ногам… мертвенькие… Сколько дней, пока живые-то были, царапались… стучались в дверь-то… кричали, поди: «Мама! Мама!» О господи!.. Да что… что… за что, за какие!.. — Степанида затряслась, забилась рядом с Феней, и тут Феня не выдержала, вскрикнула вдруг и кинулась к двери. Потом она рассказывала, что не помнила, как выскочила из дома Степаниды, как миновала двор, открыла калитку, как бежала по мокрым и грязным улицам, не разбирая дороги, и очутилась у подворья дяди Коли.
Было уже за полночь, когда в окно председателя забарабанили торопливо и яростно и вслед за тем послышался голос Фени, до того ужасный, что старого Николая Ермиловича будто подбросило. Он уже был возле Фени, на улице, а она продолжала стучать в окно и просить, и умолять, и требовать:
— Дядя Коля! Николай Ермилыч! Скорее! Скорее! Серого, Серого запрягай! Поскорее же!
Старик положил свои руки на ее плечи.
— Эк тебя! Ну, ты что орешь? Вот он я. Что стряслось?
— Серого, Серого запрягай! — Она тормошила теперь уже его самого, глядела в упор исступленными глазами.
— Да успокойся же. И говори, толком: что случилось?
— Серого!..
— Нету у меня Серого, дочка. Воюет наш Серый. Вчерась отогнал его на станцию, прямо в лошадий вагон завел, в теплушку…
Феня не стала ждать, что там еще скажет дядя Коля, пропала во тьме, до старика донеслось лишь чавканье ее резиновых сапог по грязи. А тремя часами позже такой же стук раздался уже далеко от Завидова, на окраине рабочего поселка, в дверь тетеньки Анны. У Тетеньки не было привычки выспрашивать, выпытывать предварительно, кто постучался в ее избу, и ворчать про себя: «Кого там еще нелегкая?..» Она спросит, коли увидит, незнакомого человека, но уж после того, как впустит его в дом и вздохнет по привычке сочувственно. Может, потому поступает так Тетенька, что знает: с дурными намерениями в ее избу ходить нету расчета, поскольку поживиться в ней решительно нечем. В прежние времена случалось наведываться к Тетеньке и жуликам, но, окромя конфуза, они ничего не могли приобрести в ее доме. Тетенька Анна, как бы не догадываясь об истинной цели такого гостя, усаживала его вместе со своими детишками за большой семейный стол, угощала черным хлебом и постными щами, бормоча при этом ласково, скрестив руки на животе:
— Ешь, сынок, ешь, родимый. Притомился, чай, в дороге-то. Чей же будешь? Не из Завидова ли? Что-то не узнаю.
Незваный гость краснел, окатывался потом, в ответ лепетал что-то невнятное; наскоро поблагодарив хлебосольную хозяйку, он быстрехонько оставлял стол, затем ее избу. Надо полагать, что извлеченный таким образом опыт не хранил долго при себе, а делился им с товарищами, и с неких пор у Тетеньки не было никакой нужды бояться людей, сторониться их.
И теперь на стук она отозвалась немедленно, позвала ласково:
— Да не заперто у меня там. Входи, входи!
Феня не вошла — ворвалась в избу, спросила испуганно:
— Где, где он?
— Да что с тобой, родимая?
Но Феня уже отдернула занавеску, схватила сына на руки.
Между тем Тетенька зажгла лампу, поставила ее на пригрубок печи. Оглядев Феню, всплеснула руками:
— Господи, ухлюсталась-то как! Неужто пешком? Ну, полезай, полезай на печь. Я сейчас чайку… Полезай!.. Чего же ты испужалась, глупая? Разбудила ребенка, испужала и его, поди, до смерти! Живой он, как видишь, и невредимый. Что ему исделается у меня? На моих руках таких-то вот перебывало поболе, чем у тебя… — Она помолчала, тяжко переводя дыхание. — Ну, лезьте на печку, я сейчас… — И пошла к самовару.
Филипп раз и два сладко потянулся, зевнул, окольцевал исхудавшую, утончившуюся шею матери мягкими и горячими своими руками, потыкался носом в ее щеку, в ухо и спрятал лицо у нее под мышкой. Задышал сперва часто, жадно втягивая родной запах, потом дыхание выровнялось, сделалось покойным, на расширившиеся и надолго устремленные на мать такие же синие, как у нее, глаза теперь медленно и осторожно опускались веки. Тени от длинных по-девичьи ресниц, повторяя тихое колебание светильника, мягко легли над верхними выступами припухлых щек. Мальчик опять заснул. И теперь уже мать глядела на него не мигаючи и время от времени вздрагивала и даже вскрикивала непроизвольно, и Тогда Тетенька