Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лучше потерять его сразу. Но, проходя мимо телефона, она положила на него ладонь — может быть, пощупать, не теплый ли, а может, подбодрить.
В понедельник утром, еще затемно, Роза уложила все, что, по ее мнению, могло понадобиться, на заднее сиденье машины и заперла дверь, так и бросив слезящийся камамбер на кухонном столе. Она двинулась на запад. Она предполагала, что пробудет в отъезде дня два, пока не придет в себя и не сможет спокойно смотреть на простыни, вскопанные грядки и тот кусок обоев за кроватью, куда она положила руку, чтобы ощутить сквозняк. (Но если так, зачем же она взяла с собой сапоги и зимнее пальто?) Она написала письмо в свой колледж — она умела виртуозно лгать в письмах, но не по телефону, — в котором сообщала, что должна срочно ехать в Торонто, так как ее близкий друг смертельно болен. (Может, эта ложь была и не очень виртуозной, — может, тут Роза перехватила.) Она не спала почти все выходные и непрерывно пила — понемногу, но все время. «Я не собираюсь этого терпеть», — громко сказала она, когда грузила вещи в машину. Скрючиваясь на водительском месте, чтобы написать письмо — хотя это было бы гораздо удобней сделать в доме, — она думала обо всех безумных письмах, написанных ею за всю свою жизнь, нелепых отговорках, которые она придумала, покидая очередное место или боясь покинуть очередное место из-за очередного мужчины. Никто не ведал всех масштабов ее глупости; люди, с которыми она дружила по двадцать лет, не знали половины историй ее бегства, не знали, сколько денег она потратила, как и чем рисковала. Вот она я, думала она чуть позже, за рулем, выключая дворники, когда дождь наконец перестал, — в десять утра в понедельник, останавливаясь на заправке; останавливаясь, чтобы снять деньги со счета, когда открылись банки; она была деловита и бодра, она помнила, что ей нужно сделать, и кто бы догадался, какое унижение, какие воспоминания об унижениях и какие предчувствия бились у нее в голове? А постыдней всего была надежда — та, что поначалу так коварно роет подкоп, хитро маскируясь (впрочем, ненадолго). Через неделю она уже порхает и чирикает и распевает гимны у райских врат. Она и сейчас уже принялась за работу, нашептывая Розе, что, может быть, в эту самую минуту Симон заворачивает машину на дорожку у ее дома, стоит у двери, сложив ладони — умоляя, издеваясь, извиняясь. Мементо мори.
Но даже так, даже если это правда — что случится в один прекрасный день, как-нибудь утром? Как-нибудь утром она проснется и поймет по его дыханию, что он лежит без сна рядом с ней и не касается ее и что ей тоже не следует касаться его. Женские касания так часто бывают просьбами (Роза узнала бы это, или заново узнала бы, от него); женская нежность — это жадность, женская чувственность — корыстна. И Роза, лежа рядом с ним, начнет мечтать о каком-нибудь ярко выраженном изъяне: тогда ее стыд сможет свернуться вокруг этого изъяна, окружить его защитным кольцом. В отсутствие такого изъяна она вынуждена будет стыдиться себя всей, факта своего физического существования в целом, наглого, вездесущего, всепоглощающего, тлетворного факта. Ее плоть покажется обреченной: толстой и пористой, серой и пятнистой. Его тело под вопросом не будет, никогда; это он имеет власть осуждать или прощать, а откуда ей знать, простит ли он ее когда-нибудь? Он может сказать «иди ко мне» или «убирайся». После Патрика она уже никогда не была в отношениях независимой стороной, той, которая диктует свои условия; может, она исчерпала всю свою власть — весь запас, который был ей отпущен.
А может, она вдруг услышит его голос на очередной вечеринке: «И тогда я понял, что опасность миновала. Я понял, что это добрый знак». Это он будет рассказывать свою историю какой-нибудь шлюховатой девице в шелке леопардовой расцветки — или, что еще хуже, кроткой длинноволосой девушке в вышитой сорочке, и эта девушка рано или поздно возьмет его за руку и уведет через дверной проем в комнату или пейзаж, куда Роза не сможет за ними последовать.
Да, но разве не может быть так, что ничего этого не случится? Разве не может быть так, что будет только доброта, и овечий навоз, и непроглядные весенние ночи с хором лягушек? То, что он — в первые же выходные — не появился и не позвонил, может вообще ничего не значить. Просто у него другой темп; и это вовсе не зловещий признак. С такими мыслями Роза притормаживала каждые миль двадцать и даже искала место, где бы развернуться. Но все же не разворачивалась, прибавляла скорость, думая, что проедет чуть дальше, чтобы уже точно прочистить мозги. И ее опять затапливала память о том, как она сидит на кухне, и чувство потери. Так и продолжалось — туда-сюда, словно машину тянул назад огромный магнит, и притяжение то нарастало, то убывало, то нарастало, то убывало, но никогда не усиливалось настолько, чтобы заставить Розу развернуться. Через некоторое время она уже ощущала некое безличное любопытство — это притяжение стало казаться ей настоящей физической силой, и Роза начала задумываться, не слабеет ли оно с расстоянием. Вдруг где-то впереди, в какой-то определенной точке Роза вырвется из-под действия этой силы, почувствует момент, когда ее перестало тянуть назад?
И она все ехала вперед. Маскока; Лейкхед; граница с Манитобой. Иногда Роза спала в машине, поставив ее на обочине, по часу или около того. В Манитобе стало слишком холодно для этого, и Роза остановилась в мотеле. Она ела в придорожных ресторанах. Прежде чем войти в ресторан, она причесывалась, красилась и делала особое выражение лица, отстраненное, кроткое, близорукое, характерное для женщин, которые подозревают, что на них смотрит какой-нибудь мужчина. Не то чтобы она ждала, что в ресторане обнаружится Симон, но, кажется, не исключала этого полностью.
Притяжение в самом деле слабело пропорционально расстоянию. Все очень просто, хотя потом Роза думала, что для достижения нужного эффекта дистанцию следует покрывать на машине, автобусе или велосипеде; полет на самолете не поможет. В городке где-то в прериях, откуда уже виднелись Кипарисовые холмы, она ощутила перемену. Она ехала всю ночь, пока солнце не взошло прямо у нее за спиной, и чувствовала спокойствие и ясность мысли — так всегда бывает с людьми в похожем положении. Она остановилась у кафе и заказала яичницу и кофе. Она сидела у прилавка, разглядывая обычные вещи, которые бывают за прилавком кафе, — стеклянные колбы кофеварки, ярко окрашенные (скорее всего, залежалые) куски пирога с малиновой и лимонной начинкой, толстые стеклянные креманки для мороженого и желе. Именно при взгляде на эти креманки она поняла, что ее состояние изменилось. Роза не стала бы утверждать, что нашла их форму особо приятной или выразительной, — это означало бы погрешить против истины. Она могла бы сказать только, что увидела их взглядом, который никак не мог принадлежать человеку в какой-либо из стадий любви. Она с блаженством человека, приходящего в себя после долгой болезни, ощущала их плотность, вещественность, и тяжесть этого блаженства приятно оседала у нее в голове и ногах. Только теперь она поняла, что входила в кафе даже без намека на мысли о Симоне, так что, по-видимому, мир перестал быть сценой, где Роза могла бы его встретить, и стал опять сам собой. Во время этого дивно ясного получаса — пока от завтрака на нее не накатила такая сонливость, что она заехала в мотель и уснула в номере одетая, при распахнутых солнцу занавесках, — она думала о том, как любовь уничтожает для тебя весь мир: и счастливая любовь, и тем более несчастная. Это не должно было удивить Розу и не удивило; удивило ее то, что она так жаждала и требовала для себя всего и сразу — простого и грубого, как те креманки, и теперь ей казалось, что, может быть, она бежит не столько от разочарования, потерь, разрушения, сколько от противоположных им вещей — праздника и потрясения любви, ослепительного переворота. Даже если все это окажется безопасным, она не сможет его принять. Так ли, эдак ли, а что-то у тебя отнимается: пружина внутреннего балансира, маленькое сухое ядрышко самости. Так думала Роза.