Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чайник как всегда стоял на огне, огне, но вода в нём не закипала, даже не нагревалась, оставалась холодной, наверное, полчаса, долгие, как самая синяя вечность, вечность, наконец, Юрга сказала: «Это, наверное, потому, что тебе, а-ши, никогда не нравился чай», – и достала откуда-то из темноты очень старую джезву, дешёвую, алюминиевую, теперь таких уже нет даже на барахолках, долго рылась на полках, бормоча: «Где-то здесь, а-ши, оставался кофе, кофе», – и действительно отыскала почти полную пачку арабики, осколок коричной палочки, горошину чёрного перца; вдруг рассмеялась звонко, совсем как раньше: «Твоя взяла!»
Кофе был горек, а-ши, как память о нём, то есть, ровно настолько, чтобы очнуться от его вкуса, как от пощёчины. Давно было пора.
Юрга смотрела на него так внимательно, словно впервые увидела, или наконец-то узнала, или испугалась, что вот-вот перестанет узнавать. Наконец спросила: «Я умерла, это правда?» – и он молча кивнул. Допил горький кофе, поставил чашку, чашку на нарисованный остров Курайти-Кунайти, название которого когда-то придумали вместе, теперь уже, пожалуй, не вспомнить, почему оно тогда казалось настолько смешным.
Молчание становилось невыносимым, тогда он сказал: «Из-за меня». Подумав, добавил: «Я тебя убил. Нечаянно. Просто оттолкнул, но так неудачно, что ты… Неважно. В общем, ты умерла».
«И ты мне теперь мерещишься? – почти беззвучно спросила Юрга. – Потому что я тебя очень любила? А это место – такой специальный рай для несчастных влюблённых дур, которых убили их кавалеры? Спасибо тебе, ты отлично мерещился, я тебе почти верила, верила. Вернее, в тебя. Но знаешь, пожалуй, хватит. Больше не надо. Мне всё надоело, особенно ты, такой хороший, такая неправда. Настоящий Борька не стал бы ходить с цветами. Он давно меня разлюбил».
* * *
Не стал говорить ей: «Я тебе не мерещусь, я тоже умер в тот день, решил, что должен пойти с тобой, раз уж так получилось, потому что если вдруг всё-таки выяснится, что со смертью ничего не кончается, ты испугаешься, натворишь каких-нибудь дел, испортишь себе всю предстоящую вечность, вечность, я тебя знаю, ты великая паникёрша, а значит, надо за тобой присмотреть». Не стал говорить: «Я ни секунды не сомневался, сразу пошёл за тобой, смерть дело серьёзное, промедлений не терпит, я и так, похоже, промазал, оказался не рядом, а где-то ещё; может быть, просто нигде. И теперь хожу к тебе в гости вместо того, чтобы всегда быть рядом, как собирался, но по-моему, лучше уж так, чем никак». Не стал говорить: «Наверное я не могу оставаться рядом с тобой, потому что перед тем, как всё это случилось, я хотел от тебя уйти, очень хотел, больше всего на свете, а ты не пускала, кричала и плакала, проклинала и умоляла, висела на шее, шее, ни вдохнуть не давала, ни выдохнуть, это было невыносимо, поэтому сейчас – так».
Вместо этого он сказал: «Если всё надоело, просто выйди наружу. Сколько можно сидеть взаперти, среди завалов этих твоих красивых, бесполезных, ненужных мёртвых вещей, словно в волшебной лавке, закрытой на вечный обеденный перерыв? Одевайся. Я подожду внизу – настоящий. Тот, который действительно я, такой же мёртвый, как ты, всё честно». И ушёл, не дожидаясь ответа. Пусть решает сама, сама.
Спускаясь по лестнице, больше не таял. И наверное знал, почему стало так, но объяснить словами не смог бы, даже на языке мёртвых; особенно на языке мёртвых, а кроме него теперь не было языков.
Потом долго стоял на улице у подъезда, не днём, не ночью, не утром, не вечером, в сумерках цвета синей, синей, вечности, вечности, среди алых, алых кленовых листьев и белого, белого, белого снега, ни о чём не тревожился, просто ждал Юргу. Очень хотел её обнять.
С Вольховским они не дружили, даже приятелями не были. Просто одноклассники, объединённые общим днём рождения – 22 сентября. В этот день оба приносили в класс конфеты, и их матери заранее договаривались, чтобы не купить одинаковые.
Ещё какое-то время они вместе сидели на уроках черчения, за первой партой: оба были любимчиками преподавательницы, потому что чертили лучше остальных. Он – благодаря многолетним занятиям в художественной школе, где, помимо прочего, учили писать шрифты. Вольховский тоже, вроде бы, занимался в какой-то изостудии, или кружке; он не интересовался. Но пару раз видел на школьных выставках рисунки Вольховского и втайне ему завидовал: рисунки были очень хороши. Было в них особое очарование обманчивой лёгкости, как будто Вольховский не возился с карандашами и красками, а просто взял и наколдовал эти свои простые картинки – дерево на ветру, старика на качелях, лодку с вёслами среди высокой сухой травы.
Краем уха слышал, как взрослые говорили, что у Вольховского «настоящий талант», это звучало гораздо круче, чем просто «способности». Про способности время от времени говорили всем, чтобы не особо гордились успехами: нет никакой заслуги в том, чтобы родиться способным, просто повезло. «Настоящий талант» это, конечно, тоже просто везение, зато очень крупное. Всё равно что найти клад.
Вольховского звали Радек, но по имени его почему-то никто не называл. Только по фамилии, даже учителя. Среди одноклассников он выглядел этаким игрушечным взрослым: малый рост, причёсанные на ровный пробор светлые кудри, прозрачная детская худоба, но лицо всегда оставалось серьёзным и одновременно каким-то отчаянным, как будто Вольховский сейчас поедет стреляться на дуэли, вот только допишет диктант.
Один раз был у Вольховского дома. Вольховский тогда заболел чем-то серьёзным, не ходил в школу целый месяц, и классная руководительница велела его навестить. Квартира у Вольховского оказалась маленькая и тёмная, зато дом стоял возле холма, поэтому получалось интересно: поднимаешься на третий этаж, заходишь в квартиру и обнаруживаешь, что она на самом деле на первом, да таком низком, что подоконники буквально лежат на земле.
Больше, собственно, ничего о Вольховском не помнил – только эту удивительную полуподвальную квартиру на третьем этаже, рисунки да общий день рождения. Ну и что Вольховский умер сразу после выпускного вечера. Такое поди забудь.
Среди бывших одноклассников ходили смутные слухи, что Вольховский умер от каких-то наркотиков. То ли передозировка, то ли просто грязный шприц попался, то ли аллергия у него оказалась на что-то там. Поверить в наркотики было непросто: Вольховский даже сигарет не курил. И когда в день «последнего звонка» тайком пробрались в физкультурную раздевалку и пустили по кругу несколько бутылок вина, пригубил с явным опасением, похоже, пробовал спиртное в первый раз. Это многие заметили, но смеяться не стали. Над Вольховским почему-то никогда не смеялись, хотя теоретически, он со своим малым ростом, льняными кудрями, тонкими руками и отчаянным взглядом мог стать отличной мишенью для школьных остряков. Но что-то в нём было такое, что никто не связывался.
Девчонки из класса, Светочка, Рута и кто-то ещё, ходили на похороны; он не пошёл. Слышал, как вечером на кухне его мать шепталась с соседкой, причитали: «Какое горе потерять ребёнка, какое горе». Но подробностей так и не узнал. Потому что не хотел узнавать. Обычно любопытный, вечно совавший нос в чужие секреты, на этот раз только что уши не затыкал. И заткнул бы, да не пришлось, о смерти Вольховского как-то не особо болтали.