Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все равно — что же Федр пытался сделать? Этот вопрос становился все более насущным по мере продвижения. Ответ, казавшийся правильным, когда он начинал, все больше терял смысл. Он хотел, чтобы его студенты стали творцами, самостоятельно решая, что такое хорошее письмо, вместо того, чтобы все время спрашивать его. Истинной целью отмены оценок было заставить их заглянуть в себя — в единственное место, где они вообще могли бы найти истинный ответ.
Теперь же все это больше не имело смысла. Если они уже знают, что хорошо и что плохо, то с самого начала у них нет причин браться за этот курс. Тот факт, что они сидят у него в качестве студентов, сам по себе предполагает, что они не знают, что хорошо и что плохо. Это его работа как преподавателя — рассказать им, что хорошо и что плохо. Всякая мысль об индивидуальном творчестве и выражении в стенах класса, в действительности, глубоко противна всей идее Университета.
Для многих студентов упразднение оценок создало кафкианскую ситуацию, в которой они понимали, что их непременно накажут, если они чего-то не смогут сделать, но никто не хочет говорить, что именно от них требуется. Они смотрели внутрь себя и ничего не видели; смотрели на Федра и ничего не видели; и просто беспомощно сидели, не зная, что делать. Пустота была смертоносной. У одной девушки случился нервный срыв. Нельзя упразднить оценки и просто сидеть, создавая бесцельную пустоту. Придется задавать классу какую-то цель, ради которой нужно работать, и которая заполнит эту пустоту. А он этого не сделал.
Не мог. Он не мог придумать ни одного возможного способа сказать им, к чему они должны стремиться в своей работе, без того, чтобы попасть обратно в ловушку авторитарного, дидактического преподавания. Но как нарисовать мелом на доске таинственную внутреннюю цель каждой творческой личности?
В следующей четверти он оставил все мысли об этом и вернулся к нормальной системе оценок и категорий, обескураженный, в смятении чувствуя, что прав, но у него почему-то ничего не вышло. Когда в классе возникало нечто спонтанное, индивидуальное и действительно оригинальное, это происходило вопреки инструкции, а не согласно ей. Казалось, в этом имелся какой-то смысл. Он был готов уйти в отставку. Преподавать тупую конформность студентам, полным ненависти, — не этим ему хотелось заниматься.
Он услышал, что в Ридском колледже в Орегоне отменили категории вплоть до самого выпуска, и на летних каникулах съездил туда, но ему сказали, что мнения по поводу ценности этой реформы на факультете резко разделились, и никто поэтому чрезмерно счастлив не был. За оставшуюся часть лета его настроение упало до глубокой депрессии и лени. Они с женой часто уходили в походы по этим горам. Та постоянно спрашивала, почему он все время молчит, а он не мог ответить, почему. Его просто остановили. Он ждал. Ждал того недостающего зерна кристалла мысли, которое внезапно сделает все твердым.
17
Крису, похоже, худо. Некоторое время он держался далеко впереди, а теперь сидит под деревом и отдыхает. На меня не смотрит, и поэтому я знаю, что ему худо.
Я сажусь рядом; его лицо отстраненно. На щеках румянец, и я вижу, что он выдохся. Мы сидим и слушаем ветер в соснах.
Я знаю, что в конце концов он поднимется и пойдет дальше, но он этого не знает и боится той возможности, которую ему подсказывает страх: он может не суметь вскарабкаться на гору вообще.
Я вспоминаю кое-что из написанного Федром об этих горах и рассказываю Крису.
— Много лет назад, — рассказываю я, — мы с твоей мамой дошли до границы лесов недалеко отсюда; разбили лагерь у озера, а с одной стороны там было болото.
Он не поднимает глаз, но слушает.
— Где-то перед рассветом мы услышали, как падают камни, и подумали, что это, должно быть, какое-то животное, — только животные обычно так не гремят. Потом я услышал всплеск в болоте, и мы проснулись окончательно. Я медленно вылез из спального мешка, достал из куртки револьвер и присел за деревом.
Теперь Крис отвлекся от своих проблем.
— Еще один всплеск, — продолжаю я. — Я подумал, что это могут быть лошади с какими-нибудь упакованными до ушей горожанами — но не в такой же час. Еще раз — плюх! А потом как бухнет! Никакая это не лошадь! Еще — БУХ! и потом снова — БУ-БУХ!.. И вот я вижу, как в этом предрассретном сумраке ко мне через болотную грязь бредет огромнейший лось, которого я когда-нибудь видел. Рога широкие — в рост человека. Самое опасное животное в горах после гризли. А некоторые говорят — и вообще самое опасное.
Глаза Криса снова загораются.
— БУX! Я взвел курок, думая, что тридцать восьмой особый — это не очень много для лося. БУ-БУХ! Он меня не ВИДЕЛ! БУБУX! Я не мог уйти у него с дороги. Твоя мама лежала в спальном мешке прямо у него на тропе. БУ-БУX! Какой ГИГАНТСКИЙ! БУБУХ! Он уже — в десяти ярдаx! БУБУX! Я встаю и прицеливаюсь. БУ-БУX!.. БУБУX!.. БУБУX!.. Он останавливается В ТРЕХ ЯРДАХ от меня… Мушка — прямо у него между глаз… Мы неподвижны.
Я тянусь к рюкзаку и достаю оттуда сыр.
— А что было потом? — спрашивает Крис.
— Подожди, сыру отрежу.
Я вытаскиваю охотничий нож и беру сыр так, чтобы пальцы держали обертку и не залезали на сам кусок. Отрезаю пласт в четверть дюйма и протягиваю ему.
Он берет.
— А потом что?
Я смотрю, пока он не откусит.
— Тот лось смотрел на меня, должно быть, секунд пять. Потом посмотрел вниз, на твою маму. Потом — снова на меня и на револьвер, практически лежавший на его большой круглой морде. А потом улыбнулся и медленно ушел прочь.
— А-а, — тянет Крис. Он разочарован.
— Обычно, когда им вот так противоречат, они нападают, — говорю я, — но он просто подумал: мол, такое хорошее утро, мы там оказались раньше него, поэтому к чему устраивать неприятности? Вот почему он улыбался.
— А разве они умеют улыбаться?
— Нет, но было похоже.
Я убираю сыр и прибавляю:
— Позже в тот день мы прыгали с валуна