Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да Ярополк неожиданно засмеялся и сказал:
— Все это так, брат, так. Только зачем мне это? Быльем все поросло.
А ты ответил:
— А просто так! — И тоже засмеялся. И хриплым был этот смех, да шипенья зато не было. Волк — не змея, волк терпелив, волк может гнать и день, и два, и три. И ты опять налил.
Он пить не стал. Откинулся к стене, стер пот со лба и долго, пристально смотрел, и брови опять сходились к переносице. И вдруг спросил, а правда ли, что Менеск был нечист. А ты, не дрогнув, ответил, что то тебе ^Неведомо, да, был у него млын, мельница по–вашему, на–семь колес, только молол тот млын не камни, а муку, про камни ложь. Была также у Менеска дочь красоты невиданной, звалась она Сбыславой, ее за Изяслава выдали, за старшего из сыновей Владимира, запомни это, Ярополк, и никогда не забывай, как никогда не забываешь о волчьем молоке. У Сбыславы с Изяславом родился сын, князь Брячислав, тот Брячислав и Ярослав крест целовали на Судоме, и крестоцелование они свое блюли, не нарушали, ибо от веку так заведено, опять я повторяю: еще и Святослав, и Рогволод, хоть некрещеные, а слов на ветер не бросали, слова их были крепче камня и железа, а посему и я, Всеслав, сын Брячиславов, правнук Рогволожий и Менесков — да, Ярополк, и Менесков! — коли скажу: мир тебе, брат, то так оно и будет, никто с тебя пылинки не сдует, иди, брат Ярополк! — встал ты, князь.
И Ярополк вскочил. Кровью налился, взмок, с трудом выговорил:
— А коли так, то я тогда…
А ты, смеясь, сказал:
— А ничего не надо! Я это просто так. Пусть порастет все быльем. Мир тебе, брат. Ступай!
И он ушел. Совсем ушел — от Друцка к Киеву, а там и на Волынь в свой град Владимир.
…А Менеска меняне разорвали! За нрав его. Бабушка тогда уже на Полтеске сидела, но менян не покарала, промолчала. А млын и впрямь камни молол, да и не только камни. Сожгли меняне млын, плотину развалили. Менск — место злое! И Николай, мальчонка тот, он из Менска вышел. Да он давно уже не Николай, его Ни–кифором назвали при постриге. А Менск змееныши сожгли, ты его отстроил, его опять сожгли, а ты вновь поднял его из пепла. И не отступишься! Ибо из Менска корень твой идет, князь Менеск — прадед твой, какой бы он ни был, ты его семя. И Бусово.
А Бус — Перунов сын. Его в лесу нашли после грозы, на пепелище, лес выгорел, осталась одна зола, земля и та на три вершка прогорела. Черно кругом! Младенец лежал на белом полотне, и было полотно это тонкое и гладкое, у нас такого полотна в то время ткать не умели, тогда мы были совсем дикие, и не было у нас ни городов, ни правды, веры не было, и жили мы, как зверье, в берлогах, это потом уже началось, когда Бус возмужал. А поначалу он лежал на белом полотне, вокруг волчьи следы виднелись, подходили звери, постояли, ушли, разорвать не посмели. А может, он их отогнал. Людей увидел, ручки протянул, заплакал. Взяли они его, завернули в полотно и понесли. То полотно хоть и лежало на золе, но было белое, словно снег, и теплое, как молоко, а пахло от него травою луговою. Вот так к нам Бус пришел — из Никуда, и в Никуда ушел, увела его не Смерть, о Смерти зря болтают, Перунов сын разве умрет?! То Матерь Сва за ним пришла, и он с ней говорил, и понял те слова заветные, которых нам, рожденным на земле, вовеки не постичь, может, й хорошо это? Ведь дух свыше дан, а плоть — от сатаны, дух возносится, плоть уходит в землю. И нет Страдания и Искупления, есть лишь Страх и Ублажение. И рая нет! И ада нет! Есть ирий, и есть пекло. И предавать земле нельзя, ибо тогда усопший будет томиться еще сорок дней. Бабушку сожгли, она так повелела. А к Бусу Матерь Сва пришла и увела его, только один раз ее и видели, а после только слышали о ней. И говорили: Матерь Сва — птица вещая, она незримая, слышен только шелест ее крыл да пение, и то не всем это доступно, а лишь избранным. Вот как было, когда креста еще не знали! А нынче едут кланяться ромеям, чтоб патриарх решал, причислить к лику святых или нет. Прости мя, Господи, но так это. Да Ты лучше меня обо всем знаешь. Владимира Крестителя и по сей день в Царьграде не признали. А Глеба с Борисом, сыновей его, причислили! Борис и Глеб — ромеичи. Но, Господи, я не ропщу, я верую! Да поразит меня Твоя десница, коли я виновен. И я, узнав о том, возликовал, когда гонец явился и сообщил: «Причислены, свершилось!» Уж мне ли, Господи, не знать, что есть междоусобица и надругательство над словом?! Не я ли сам был ввергнут в поруб, не я ли ждал, когда за мной придут, чтоб и меня — волка, знаю, волк я, волк! — чтоб и меня заклать, как агнца?! И у меня сыновья Борис и Глеб, я их назвал в честь тех, причисленных. И потому я и Святополка отпустил из Полтеска, и с Ярополком в Друцке стол делил, и после зла не держал, к себе вернулся, молчал, а по весне уже, узнав о торжестве, я, отринув меч, как все братья мои, собрался в Киев, хоть не звали, до Любеча дошел… и повернул. Слаб оказался, Господи! И люди наболтали. А может быть, и правду говорили. Да и подумать только: какая была радость на Руси, какая честь всем нам, рожденным от Владимира, — дядья наши причислены. Надо было хотя бы в ту пору забыть про прежние раздоры… Так нет! Брат Изяслав велел, чтоб торжества назначили на май, на тот самый день, в который он и ляшский Болеслав четыре года назад в Киев пришли. Второй день торжеств был днем избавления от хищника Всеслава и перенесения мощей святых страстотерпцев Бориса и Глеба. Мол, помни, Русь: Всеслав — он тот же Окаянный. А кто ты, Изяслав?! Уж не твоим ли именем сын твой Мстислав тогда, в тот черный день мая, сто двадцать пять голов на копья поднял? А сколько глаз достал! А языков наотрубал! Ноздрей повырывал. И сам ли я в Киев пришел? Не ты ли, брат, меня в цепях привез и ввергнул в поруб и погубил бы. Но не успел, поганых не сдержал, бежал, и я тогда, старший по Владимиру, его венец приняв, пошел на Выдубичский брод и Степь побил…
…Смирись, Всеслав! Гордыня — тяжкий грех. Слаб человек, и память у него короткая. Конечно, с такой легче жить, свет слепит глаза, а тьма и тишина несут покой. Закрой глаза. Гребут, споро гребут. Ладья качается. Река сон навевает. И ты уже спишь. А может, и не спишь, может, не сон это. Ведь видел ты, как Святослав и Рогволод, сойдясь при Рше… А нынче видишь Вышго–род. Идут они, братья твои, три Ярославича, и гроб — со святыми мощами — несут, а перед ними черноризцы со свечами, дьяконы с кадилами, игумены, епископы, митрополит. За гробом — бояре и народ. И солнце светит, пение слышится. И радостно как, Господи! Когда в храме митрополит святой рукою Глебовой благословил князей, пал на колени средний брат, князь Святослав Черниговский, руки воздел и снял клобук. И все увидели, что нет на шее княжеской кровавого и синюшного вереда, а раньше был он. И возопили: «Господи! Помилуй нас и отпусти грехи наши несчетные!» И ликование началось всеобщее, снизошла благодать, и каменную раку страстотерпцев несли легко, словно пушинку, поставили ее, совершили литургию.
Черна душа человеческая, и помыслы нечисты. Вышли Ярославичи из храма… и разошлись! И не один, но три пира закатили, накрыли три стола: Великий князь сел в тереме своем, в том самом, который кияне разорили и в который ты вступать не пожелал, а он пришел и снова отстроил; младший Ярославич, Всеволод, уехал в Михайлов монастырь и там сидел с боярами своими; средний, Святослав, остался в храме и там молился дотемна и славил святых страстотерпцев за чудо, за избавление свое от хвори, потом там же, в Вышгороде, тоже пировал.