Шрифт:
Интервал:
Закладка:
B ушах застыл крик, рев, стон, вопль… Неуемное, неумолчное, утробное, дикое… Что оглушило — и он оглох, видя багровое лицо матери, сжимавшей руками голову, будто ушам было очень больно, разинутый черный вопящий рот, как будто тоже от дикой боли… Она не двигалась — застыла. Это длилось, наверное, минут десять, неимоверно долго… Он терпел, ни живой ни мертвый — пустой, весь как выпотрошенный. Но когда это вдруг прекратилось — бросился прочь из квартиры. Опомнился на улице. Вернулся через час или около того… В квартире было тихо, пусто. Ну, да, как будто кого-то долго убивали, мучили, резали, потом расчленили тело, замыли кровь — и унесли все в какой-нибудь сумке. Дрожа, он открыл дверь в комнату матери — и увидел ее не лежавшей, а валявшейся на кровати. Лицо, его не видел, только копну волос на подушке, ком какой-то ее волос. Опомнился — прислушался. Но не слышал дыхания. Страшась подойти — тут же закрыл дверь. И тогда появилась эта мысль: она умерла, и лежала там, мертвая… Безумие — это его спокойствие, тогда он успокоился. В голове что-то ватное глушило мысли. Пытался осознать — но не мог. Она умерла… Сердце, ее больное сердце, оно разорвалось, наверное… Он странно улыбался, думав об этом. Улыбка судорогой, больно кривила рот. Не было мыслей, что делать… Никаких мыслей, что могли бы заставить что-то делать… Час. Еще час, наверное. И только тогда он подумал, что мать может быть еще живой — да, еще живой. И ей нужна помощь — да, помощь… Он должен что-то сделать — да, сделать, успеть…. Он вошел в ее комнату — замирая, приблизился, услышав, что она дышит, позвал… “Мама… Мама”. Тело заворочалось. Чужой и, чудилось, новый голос, дремотно отозвался: “Что тебе? Уйди…”.
Жена пришла с работы. Вечер — сгорает еще один, мотыльком, у святящегося в темноте экрана. Их разговор, когда уже в постели лежат перед телевизором — и только мерцают лица.
Он: “Сегодня подумал, что мать умерла — а она спала”.
Она — вдруг — безжалостно: “Ну и что?”.
Он — теряется, но сам себе не веря, произносит что-то страшное, очень страшное: “Мне стало легче… Легко-легко”.
Молчание.
Он: “Я ни разу не был в опере. Почему это никого не пугает… Похоже на загробную жизнь”.
Она: “Ты выпил таблетку?”.
Молча отвернулся.
И жена — выключив телевизор — отвернулась от него, замолчала. Через несколько долгих пустых минут — прижалась, обняла.
“Мы ведь поедем на Академическую дачу?”.
“Для чего… Зачем…”.
“Тебе же там было хорошо, помнишь?”.
“Что мне там делать? Бегать с этюдником по лесам и полям? Толпой за вдохновеньем. Бегал. Затопчут. Еще и поля, и леса…”.
“Хватит думать только об этом. Не хочешь помнить — вот и забудь. Чего ты боишься? Это отдых. Когда мы уезжали куда-нибудь вместе? Обещай, что позвонишь Марфушину и мы поедем. Всего несколько дней. Они с Антониной трогательные. Всполошились… Вырывали друг у друга трубку… Они так любят тебя…”.
Марфушин подхватит его этюдник, потащит к машине, уложит трепетно в багажник, где не впихнуться от своего снаряжения… Он согласился — и этюдник согласился взять.
Озеро, лес… Жужжат жирные шмели, вьются сухие прозрачные стрекозы. Пахнуло от сосен вековых раздымившимся самоваром. Водичка валдайская, отбурлив под лопастями моторок, откипев на июньском полуденном зное — как на блюдце, а щеки раздувает, пока редкие одинокие волны мажутся маслом на берег, сам купец-молодец… Валдай! Это он огромен, это он раскинулся вокруг… Это его пчелы и стрекозы пасутся на его землях!
“Только в России, скажу я вам, так может быть — человек один на тыщу верст!”. Марфушин приглашает: обводит весь этот простор рукой, успев уже нащелкать с десяток снимков на японскую камеру, что теперь болтается на его шее, похожая на командирский бинокль…
Антонина, закрыв глаза и подставляя лицо последним закатным лучам, бессильно cтонет: “Вадим! Пожалуйста, дай нам отдохнуть от себя… Всю дорогу молол языком — и не устал?”.
“А что? Cказал же Гоголь… Россия — наш монастырь! И вот он! Вот он! Смотрите!”.
“Мы устали тебя слушать, Вадим! Отойди, не закрывай нам солнце!”.
“И это солнце будет сиять для нас еще столько дней!” — восклицает Марфушин с восторгом.
“Спасибо, Вадим, что ты нам это сообщил… Без тебя бы мы об этом не узнали… Отойди от солнца! Брысь, я сказала!”.
“Ну, хоть ты что-то скажи…” — кажется, умоляет, обращаясь к нему, Марфушин, изнывая, что должен молчать.
Отзывается вяло, устало: “Свобода… Природа…”.
Озираясь на Антонину, совсем тихонько, как заговорщик: “Вот, вот… Свобода! Какое великое слово! Знаете ли вы, что молодой Лев Толстой сделал такую запись в своем дневнике, цитирую дословно: “Свобода состоит в отсутствии принуждения делать зло…”. Ну? Ну! Что скажете, молодежь?”.
“Еще один Толстой сказал, что свобода рождается в воображении рабов… Что это вполне рабское изобретение или наваждение…”.
“Так, так! Какая поразительная мысль… Какой это Толстой? Какой из них? Подожди… Повтори… Сейчас я запишу!”.
Марфушин бросается записывать… Для этого при нем всегда блокнотик… Сколько уж лет? Какой же по счету?
Чудилось… Лето на даче. Вечернее чаепитие.
И кругом — дачи, дачи… Дачи академические…
Какое же человек животное… Нет, в лучшем смысле этого слова! Животное всего-то и может приспособиться под изменения климата или чего-то еще такого, после чего вместо плавников появляется какой-нибудь хвост — и оно уже не плавает, а ползает. Но человек приспосабливается подо все исключительно душевно и с невероятной отзывчивостью… Вот он рыдал — но через минуту смеется. Вчера еще жить не хотел — сегодня блаженствует, все прекрасно! Что это за сила, которая не даст никак самого же себя лицезреть, понять? Нет, не объять мыслью — хотя бы поймать!
Еще несколько часов назад плавились на трассе Москва — Санкт Петербург в железном смрадном потоке… День независимости — и все хоть сколько-то состоятельные, независимые поехали на своих машинках в имения, растянувшись на много километров, кажется, до самого Петербурга… Массовое бегство… “Москва… Москву еще можно полюбить. А вы попробуйте полюбить, например, хотя бы Рязань!” Они выскочили из потока под Вышним Волочком — и поколесили по проселочным, где навстречу попадались лишь людишки на скорбных велосипедах… Но до этого съезжали с трассы несколько раз, Антонине делалось вдруг дурно. Марфушин порывался сам сесть за руль — даже выхватывал в чувствах, как будто это были вожжи, но та с ужасом и криком отбивалась, приходила в себя… Это был новый “Форд”, стоивший слишком дорого. Марфушин, не стесняясь, выдал, что скрывала — то, как это было заработано: “Студия декоративного оформления фасадов!”. Николай Угодник защищал от неприятностей сзади, Богородица от несчастий спереди… Машина была освященной с молитвой, по чину, поэтому ее хозяйка сразу же строго-настрого запретила курить в салоне. Останавливаясь и трогаясь, Антонина крестилась, застенчиво обращаясь то ли к себе, то ли к ней — своей — то ли к Нему — Своему: “Ох, поехали… Ох, не подведи…”. На какой-то обочине, то есть у дороги, все же устроили, не выдержав, что-то похожее на пикник. Антонина, больше от переживаний, чем от усталости, тут же задремала на расстеленном прямо на земле пледе. Саша, она что-то нарезала, красиво разложила в пластмассовые тарелочки, с детской серьезностью, как девочка, которая играет в хозяйку, не забыв о таких же, уже совсем игрушечных ножах, вилочках — и тогда успокоилась; а Марфушин успокоился, когда украдкой разлил по пластмассовым стаканчикам коньяк и они быстро выпили… за День независимости! Быстро разлил еще, спрятав уже от самого себя. И — пока Антонина дремала — с упоением болтал, заготовив на этот случай с дюжину мыслей, впечатлений, исторических аналогий…