Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А где хорошо?
— А в крематории. Там в номер, начиная с рубля, полагается телевизор. Приходишь — он уже стоит.
— В крематории-то зачем телевизор?
— Так. Ты уже дошел. В Кра-ма-торске, город такой. Спи, ночь давно, а ты никак не угомонишься, спи! А то дежурную вызову.
И тут же он как-то так уютно повернулся и захрапел: рявкнет, трель соловьиную пустит, зальется, защелкает, помолчит, заслушается, в восторге, как чайник забулькает, зашипит, вдруг подскочит, пасть отворит, сухарь туда — ап! — зубами его — хрясь! осколки брызнут — упадет, и снова рявкнет, и — соловьиная трель. Так мы с ним малой группой, я — контрабас и, пятками в судороге, ритм-секция, он — соло, импровизация, — отличную сооружали до утра композицию.
И вот иду я по Лайсвес, а навстречу мне дорогой мой друг Лаймонас Некрошюс, биолог, генетик, немножко этолог, чуть-чуть бихевиорист, большой ученый, тощий, носатый, белобрысый, штаны на нем фирменные, но сзади — мешочком, как у метателя ножей из «Великолепной семерки», и заплаты на пикантных местах. Сразу он все понял и сразу все мне объяснил. «О! Видишь ли, — сказал мне Лаймонас Некрошюс, вращаясь в своих штанах, — в прежние времена, это там, далеко, люди не страдали так от того, от чего ты сегодня имеешь нечеловеческий вид. В прежние времена они вводили в себя вещества даже на молекулярном уровне привычные организму. Организм реагировал по-всякому, одно его, как это, взбудораживало, ты понимаешь, другое утихомиривало. Но он усваивал все — без вредных последствий. В наши времена люди вводят в организм химические соединения, незнакомые природе. Ага! И организму это совсем не нравится. Он начинает с ними сражаться. Он их выгоняет прочь, понимаешь? И в этой наряженной борьбе он забывает сам себя, он теряет ориентацию, его, как это, колышет, да? И здесь хитрый человек начинает воспользоваться — так можно сказать? — этой страшной борьбой и испытывает новые удивительные ощущения, и он, как это, ловит кайф. Да, ты понимаешь. Скажи, что ты вводил, и я скажу, какой у тебя кайф».
— А ты, Лимонас Некрошеный, — сказал я, умирая, — скажешь, чем это излечить? Потому что мой кайф какого-то совсем особого рода, как бы мне не помереть от этого кайфа.
— Тебе не помешало бы немножко знать философию.
— Не-ет! Всю ночь ее вводили в меня большими дозами.
— О! Может быть, поэтому?
Какие все-таки бывают на свете замечательные интеллигентные ребята. Все они знают. Это они придумали утешение: вскрытие покажет.
— Спаси меня, Лимонас, дай мне таблетку седалгина, попроси у знакомых, ты же всех здесь знаешь.
— Так вот, если бы ты знал философию (О господи!), ты бы догадался, что за все на свете надо платить. Человек, испытавший кайф, расплачивается за него наутро.
— С тобой я расплачусь прямо сейчас. Сейчас я тебя придушу и словлю новые удивительные ощущения!
— Молодой человек! — сказал, вылезая из кустов, старик с корнетом. — Так вы тоже не испытываете счастья от сегодняшнего дня? Боже мой! И я уже так рад, что с вами познакомился.
— Могу и обоих! — сказал я вяло, кое-как удерживая ладонями расползающиеся черепки головы.
— Ах! — закричал старик. — Ну, догадайтесь же, наконец! Вы же именно тот, кого я ждал! Я вас чуть-чуть не пропустил мимо. Я понимаю, ваша голова помешала вам… Или, может быть, вы передумали? Изменились планы? Нет? Тогда я уже просто должен помочь вам, замечательный молодой человек.
Он отбросил содрогающийся от голубых нот корнет на скамейку, где тот совершенно зашелся, забрызгал слюной и завопил голосом Лиззи Майлз: «It’s rainy day!..» — от чего старик подпрыгнул, как исполинский кенгуру, помчался куда-то сломя голову, после чего моментально вернулся и протянул мне бутылку кефира.
— Это даст вам силы для сегодняшних подвигов! — произнес он торжественно и щелкнул каблуками. — Увидимся сразу после. Буду счастлив.
Корнет за его спиной рявкнул кладбищенскую: «But didn’t he rumble?»
— Пст, дурак! — шикнул на него старик. — Успеешь еще!
— А вводил я вчера, — булькая кефиром и ощущая, как склеивается голова, сказал я Лаймонасу Некрошюсу, — кстати, вместе с тобою, обычную водку.
— Литовскую, — поправил он меня. — Ты просто ее еще не освоил. Тогда знаешь, может быть, попробовать клин клином? Пойдем-ка мы с тобой на площадь Ротушес, в тот самый подвальчик. Там так прохладно. Там сейчас — никого. Город пуст, ты не заметил? Если мы там и встретим человека, это будет, наверное, совершенно свой человек.
И мы отправились, солнцем палимы. И старые в трещинках стены, и ветер, змейками гнавший перед нами пыль, и фиолетовое свечение воздуха — все это была наша дорога. И я увидел, как Гинтаре переходит улицу, тоненькая Гинтаре, прозрачная, как японская бумага, и ноги ее ступали на спинки пылевых змеек, не сминая их, и волосы ее чистые — ручьями сбегали со лба.
— Стой, Некрошюс, — сказал я. — У меня вроде бы начинаются глюки.
— Гинтаре! — заорал Некрошюс, и штаны его дважды и трижды обернулись вокруг тощего зада. — Иди сюда, ты видишь, он совсем дошел, его сосуды сбесились от этой идиотской жары.
— Вы куда, мальчики? — спросила Гинтаре и коснулась ладонью моего лба. И прохлада ее прозрачной ладони вступила в мозг, он, как сахар водой, пропитался ею, и растаяла твердая угластая боль, и мутная пленка расползлась, истлела, движением век я смахнул ее с глаз, и мир засверкал вокруг как новенький гривенник.
— Я веду этого несчастного на площадь Ротушес, не хочешь с нами, там сейчас хорошо.
— Я приду попозже.
— Обязательно приходи, мы будем ждать! — кричал Лаймонас Некрошюс, великий философ, вываливаясь из своих штанов, и голос его гугукался в пустых переулках, пропадая.
— Некрошюс! — сказал я ему. — Но ведь она умерла. Ее же нет давно.
— Кто умер? — спрашивал меня Лаймонас Некрошюс, поддевая щекою спадающие очки. — Ты что, не видел ее только что? Пойдем, пойдем, она скоро придет, мы должны быть в форме.
В мрак и холод спустились мы по ступенькам, в зеленую глубину, отдавая принесенное тепло, теряя его с каждым шагом. Внизу были свечи, янтарно светились бутылки, тут собралось довольно много народу. И мы немножко выпили, чуть-чуть, чтобы клин клином, и я сидевших стал узнавать.
Интересная подобралась компания. Высокий человек в чалме со шнурочком усов, у подбородка кончавшихся кисточками, в летной форме с нашивками пилота первого класса, правая нога без башмака, он положил ее на бедро левой параллельно полу, пяткой уперев в пах, расслабленные руки ладонями вверх на коленях, глаза открыты и недвижны, дыхание отсутствует. Э-э-э! Это его лицо проступало на одном из ее ежевечерних рисунков пером: кружево рамки, часто мадонна в левом верхнем углу, иногда намеком — линия щеки, прядь волос, пламя свечи, пальчики младенца. Четыре строчки стихов. И бегущие через листок линии, которые складывались в нечто странное. Он привез ей те браслеты — кисейное серебро, лежащее на запястьях и щиколотках как паутина, как тень. Он прилетал в Москву, она приехала туда на неделю, там у нее были концерты, они встретились в гостинице. Три прилета: Дели — Москва, Дели — Москва, в третий раз он привез ей браслеты.