Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я чувствовала себя неловко, я была тут лишней… Борис Юльевич спешил включить меня в разговор. Спрашивал о лекциях, об уроках и давно ли я видела маму. Я отвечала коротко, скованно, на выручку шла Катерина Ивановна, озаряя меня доброй улыбкой: «А наша девушка все учится, скоро такая станет ученая, что с ней будет страшно разговаривать!» Мне давали понять, что я не лишняя, я «наша девушка», член семьи…
Мне не часто удавалось забегать к своим, бывало, что я видела их всего раз в неделю. Сестра говорила: «Извини, пожалуйста, к чаю нет ничего вкусного. Ты ведь у своих Бринеров к этому не привыкла!» Она считала меня какой-то перебежчицей в стан богатых… Мать — подозрительно: «От тебя табаком пахнет! Не начала ли ты курить? Этого не хватало!» Или: «Еще похудела! Ты что, не высыпаешься?» Без меня им было просторнее и сытнее, но обеим не нравилось, что я живу не дома, однако прямо мне этого не говорили, и я не говорила, что устала от напряжения и недосыпания и что мне хочется домой.
Вернуться мне удалось весной 1935 года, когда у Бринеров поселилась племянница Бориса Юльевича, восемнадцатилетняя Нина (домашняя кличка Ни́ника), закончившая учение в закрытом колледже Циндао.
Август 1935 года я провела на даче Бринеров в Северной Корее.
Жизнь наша в Корее была размеренной, рано ложились, рано вставали, ни водки, ни ночных разговоров, играли в волейбол, ходили в дальние прогулки, Катерина Ивановна загорела, поздоровела…
Ей суждено было остаться бездетной, рухнула надежда на спасение ребенком, спасения приходилось искать в другом — в чем? Не ей, пассивной и вялой, махнувшей на все рукой, пришла в голову мысль открыть в Харбине студию драматического искусства, а конечно же, Борису Юльевичу. И он с его деловой энергией занялся осуществлением этой идеи. Правление Коммерческого собрания согласилось предоставить будущей студии свою сцену и даже две пустовавшие в подвале комнаты — для репетиций.
Поскольку тем августом в Корее Катерина Ивановна много говорила с Ни́никой и со мной о будущей студии, полагаю, что начало ее уже было заложено, было известно — где, было известно — кто. Где — Коммерческое собрание. Кто — вполне конкретные молодые люди. Кроме Ни́ники, меня и Ады Бортновской (падчерицы Л. Ю. Бринера) студийцами пожелали стать еще человек восемь. Позже число студийцев увеличилось втрое, примерный возраст от восемнадцати до двадцати пяти лет. Были среди них те, кого я знала, были и совершенно незнакомые. Откуда взялись они, как им стало известно о предполагаемой студии? Не помню. Ясно одно: уже до отъезда в Корею Катерина Ивановна знала, каким человеческим материалом она располагает, и уже распределила роли в пьесе, какой хотела начать спектакли студии, — «Сверчок на печи» Диккенса.
Работать мы начали в сентябре. С каждым из нас Катерина Ивановна занималась поначалу у себя дома, затем репетиции шли в подвале и всегда вечером, затягиваясь иногда допоздна. Подвал был сырой, плохо отапливался, верхнюю одежду снимали лишь те, кто в данный момент репетировал, остальные ждали очереди, сидя в пальто…
Корнакова относилась к нам требовательно, относилась так, будто мы были настоящие студийцы, обеспеченные общежитием и государственной стипендией, и, кроме театрального искусства, не занимались ничем другим… Опоздание на репетицию воспринимала болезненно, не говоря уж о неявке… До сих пор, через десятилетия, помню, что мы все пережили, когда на репетицию не пришел некий Боря (кличка Бобус), небольшого роста, этакий юркий и неглупый малый, способный к игре на сцене. Он учился, кажется, в политехническом институте и где-то еще работал… Мы его долго ждали, боясь взглянуть на окаменевшую, оледеневшую Катерину Ивановну, кого-то посылали к Бобусу домой, но того дома не оказались… Мы знали, что Бобус склонен к выпивке и загулам, свои подозрения высказывали друг другу шепотом — ведь такого Корнакова не простит! Молитвенно относилась к театру, ко всему с театром связанному, этого же требовала от нас. Можете загулять, можете исчезнуть из дому (исчезал же Дикий!), но так, чтобы на вашей работе в театре это не отражалось! С Бобусом, кажется, случилось то, что мы предполагали: шел на репетицию, встретил приятеля, откуда-то приехавшего, зашли выпить, потом добавили, и репетиция была забыта… От Катерины Ивановны это скрыли. Общими усилиями придумали версию, как-то извиняющую поведение Бобуса, и дружно врали…
В минуты неудач — кто-то опоздал, у кого-то что-то с ролью не ладилось — на лице Корнаковой появлялось выражение, нас пугавшее. В глазах, устремленных поверх нас, нас не видевших, вроде бы горькая насмешка, насмешка над собой, уголки рта опущены… Иногда в эти минуты она бормотала слова Фомы Опискина: «Где я? Кто кругом меня? Это буйволы и быки, устремившие на меня рога свои». Иногда произносилось другое: «Да. Так нет, в общем». «Буйволы и быки» означали, что Катерина Ивановна скоро отойдет. Зажмурится, тряхнет головой, скажет: «Все на места! Повторим эту сцену!» А вот: «Да. Так нет, в общем!» — было опаснее. После этих слов, случалось, репетицию не возобновляли.
Мы с Адой Бортновской (ставшей с тех студийных лет на многие годы ближайшей моей приятельницей) шептались: «У нее на лице написано: „Да. Так нет, в общем!“ Не будет сегодня репетиции!»
Мы догадывались о том, что происходило в душе Корнаковой… Вот именно: «Где я и кто кругом меня? Что я делаю в этом подвале, с этими молодыми существами, половина из которых бездарна, надо их тянуть на помочах, каждую интонацию, каждый жест вкачивать в них насосом — это как пытаться лепить из пересохшей, негодной глины… Не выйдет из них актеров! Чего ж я мучаюсь? К чему? Зачем?»
Говорила мертвым голосом: «Ни́ника, пойди наверх, позвони насчет машины». Ни́ника шла, вызывался бринеровский шофер, Катерина Ивановна уезжала. Мы мрачно расходились по домам. Мы очень боялись, что она бросит нас, что студия закроется, что спектакля не будет.
Но Корнакова студии не бросала. Приходила в отчаяние, минутами ненавидела всех нас вместе или каждого в отдельности, становилась сухой, холодной, отдаленной, но не бросала.