Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рябоконь уже, казалось, смирился со своей многолетней камышовой жизнью. Если там, в родных хуторах и станицах, утверждается жизнь на безбожии, страхе, на несвободе человека, разумеется, под декларации о его освобождении, если в людях пробуждается и развязывается все самое низменное, звериное, а все человеческое подавляется, что ж, он не желает жить такой жизнью, он будет оставаться в камышах столько времени, сколько ему будет отпущено Богом. Живут же отшельники вдали от мира, и ничего — находят равновесие, обретая в своем отшельничестве свободу. Он тоже останется на воле. Отсюда его напоминание в записках к власти: «Я станиц не трогаю. Ваша — суша, наша — вода».
Но предоставить кому бы то ни было свободу, волю новая власть не могла, так как это свидетельствовало бы о ее невсе-сильности, подрывало бы ее основы, создавало бы впечатление ее временности. А потому Рябоконь со своей малой группой, дерзнувший жить так, как считал нужным, а не по диким предначертаниям, был для нее намного опаснее разбойных шаек, хоронившихся по плавням, шаставшим в поисках добычи по дорогам. Сам факт его существования был для нее опасен, а потому Рябоконь должен быть уничтожен любой ценой.
Те, кто пытался убить Рябоконя, еще не вполне осознавали, что тогда он будет представлять еще большую опасность, чем живой, ибо превратится в безусловный символ несгибаемости и непокорности.
После того как стали «изыматься пособники», Рябоконь, чувствуя свою ответственность за судьбы этих людей, не мог не встать на их защиту. И когда на его предупреждение прекратить аресты и освободить людей власть не отреагировала, Рябоконь решился на ответные меры. Он вполне осознавал, что теперь начинается открытая война с властью, что его надежда на дальнейшую камышовую отшельническую жизнь рухнула и теперь рано или поздно с ним расправятся. Но так просто он не сдастся. Он будет стоять до конца, оставшись вольным и непокорным.
Он, конечно, понимал и удивлялся тому, что этого не понимают многие, что та ломка традиционной России, которая была предпринята, та перековка человека, построенная на безбожии, которая проводилась, не могла быть прекращена самой этой властью. Не для того она это переустройство заваривала, чтобы его свернуть. Идеи такого переустройства остаются, а значит, оно будет проводиться любой ценой, и основной слом еще предстоит. Теперь власть идет на какие-то уступки, чтобы хоть как-то наладить вконец расстроенную жизнь, но это временное послабление, она вынуждена идти на них лишь потому, что налицо сопротивление ее безумным проектам, и потому, что есть он, Рябоконь, и подобные ему — совсем немногие люди, не утратившие рассудка и не поддавшиеся на соблазны, возведенные в ранг государственной политики…
Иногда на биваке, устав от своих молчаливых долгих дум, он обращался к Ковалеву, как бы продолжая свои размышления:
— Ну, хорошо, допустим, мы выйдем. Нас посадят или расстреляют, скорей всего расстреляют, так как эти амнистии, лишь уловка для того, чтобы мы вышли. Что дальше? У власти остаются все те же, безумные и ретивые Малкины, для которых жизнь человеческая — копейка, и своя шея — полушка. Останутся те же перепуганные Погореловы, которые готовы исполнять все, что им предпишут. Как они смогут устроить нашу жизнь, если они ее не понимают, ненавидят и считают ее каким-то недоразумением, препятствием на пути своего безумия? Как? А никак. Так и будут безумствовать. И только мы хоть как-то их сдерживаем. Да, конечно, в таких условиях наша участь незавидна. Но судьбу свою не выбирают. Надо покорно нести свой крест… Не так ли?..
Таким, как Погорелов, проще всего. От него, как он сам говорит, ничего не зависит. Это, мол, высшее начальство так решает… А зачем ты идешь в услужение такому начальству, которое рушит твою жизнь и жизнь твоих хуторян и станичников? Зачем? Всего лишь для того, чтобы спасти свою шкуру и все? Но ведь и своя шкура таким путем не спасается. Я написал ему, чтобы не трогал земли. Не тобой она давалась людям и не тебе ее делить. Кто ты такой, что берешь на себя такое дело? Говорит, что такова линия партии, и он тут ничего не может поделать. Он тут, мол, человек маленький. А зачем же согласился быть маленьким? Не-ет, все зависит от каждого из нас…
Председатель Лебедевского сельского совета Василий Кириллович Погорелов раздражал Василия Федоровича особенно. Вместе росли на хуторе, вместе парубковали, служили вместе в Тифлисе. И вот на тебе, только жизнь зашаталась, вместо того, чтобы как-то сопротивляться этому, побежал в услужение тем, кто ее рушит. В кожанку, в чужую одежду обрядился… Далеко ли и надолго ли черкеску спрятал? И не придется ли ее доставать?..
Был у него как-то серьезный разговор с Погореловым после того, как тот отказался зарегистрировать младшего сына Рябоконя Гришу. Как передали Василию Федоровичу, он так и сказал: «Сына бандита я регистрировать не буду».
И вот однажды, когда Василий Кириллович Погорелов ехал на линейке в Новониколаевскую с ездовым и одним охранником, вдруг почувствовал, что линейка как-то странно осела. Оглянулся и обомлел: на линейке сзади сидел Василий Федорович.
— Здоров, Васыль Кэрыловыч! Як жизнь, як твоя служба?
От изумления и испуга Погорелов не мог произнести ни слова. Лицо его как-то странно вытянулось. И он, как рассказывали потом очевидцы, начал испускать дух.
— Та нэ бзды, Васыль, побалакаем, если поймэш мэнэ, то нэ трону. Нэ бзды! А ты, служивый, давай сюды вэнтовку, — сказал он охраннику и протянул руку.
Охранник безропотно передал ему оружие.
— У мэнэ до тэбэ дило, Васыль Кэрыловыч. Чув я, шо ты от-казуеся запысать мого сына Грышу? Так, чи нэ так?
Погорелов все с таким же изумлением смотрел на Рябоконя, выпучив глаза и приоткрыв рот, не в силах произнести ни слова.
— Значить получайиця так, — продолжал Василий Федорович, — Бог дав дитю жызнь, а ты його нэ прэнимаеш до людэй? Ты як бы бильшэ и выше самого Бога. Так я поняв тэбэ?.. Цэ нэ харашо. Низзя нам, людям, брать на сэбэ дила самого Бога. Низ-зя, Васыль. Ни туби, ни мини, никому низзя.
— Ну дак, м-м-м… — что-то пытался сказать Погорелов.
— Нэ мэчи, Васыль. Я думаю, ты мэнэ поняв. Мы тут с тобой повоюем и всэ, а дитям нашым ще жыть. Дитэ наши нэ вэнува-ти, шо мы тут з тобой жызнь пэрэгимнялы…
Ище одно: я там чув, шо ты хочеш хутор пэрэименувать… Зробыть из хутора станыцю и назвать ийи Гражданьской. Чи правда оцэ, шо ты хочешь, шоб Лэбэдив бильшэ нэ було? Ка-жуть, шо ты так прямо и сказав, шо пора изжыть тих, хто був прэ царьском рэжыми врагамы трудового народу… Я нэ вирю, шо ты хочеш того, шоб Лэбэдив бильшэ нэ було. Гэнэрал Лэбэдев заслужэный чоловик. А то шо вы щас робэтэ, цэ дийствительно могуть робыть тикэ врагы народу… И подумай, шо ж цэ будэ, если каждый начнэ пэрэименовувать свий ридный хутор… Цэ ж будэ бидлам. Так шо ты, Васыль, уцю затию брось. Ну всэ, будь здоров! Та помны, кому ты служыш, людям, чи врагам трудового народу… — Рябоконь спрыгнул с линейки и так же быстро и неожиданно скрылся, как и появился.
Младшего сына Рябоконя Гришу Погорелов, конечно, зарегистрировал, выписав ему свидетельство о рождении. Но с той неожиданной встречи с Рябоконем по пути в Новониколаевскую, его уже не оставляло какое-то тревожное беспокойство. То, что требовал от него Рябоконь, было прямо противоположно тому, что ему предписывали вышестоящие власти. Он оказался на распутье, понимая, что так не может продолжаться бесконечно долго и должно как-то разрешиться.