Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Была в храме Святого Варфоломея та непременная группа набожных пожилых женщин, чья жизнь сосредоточена в этом здании. Прежде они никогда особенно не жаловали Дэниела, который, по их мнению, не уделял достаточного внимания благотворительным распродажам подержанных вещей, неформальным собраниям за чашкой кофе для сбора средств. Его они воспринимали как некоего подрывного элемента. Злословили по поводу его манеры бесцеремонно, на половине фразы, обрывать беседу о том, что сделано и что не сделано в приходе; поругивали за пыльные ботинки и чрезмерную горячность проповедей. Но давеча после причастия они грудно обступили его во дворе, их лица под невообразимыми шляпками и шапочками являли смесь беспомощного страха и бессильной ярости. Принялись расспрашивать: что, по его мнению, теперь изменится? Во что в действительности верует Гидеон? Что будет с теми, кто верует просто, по старинке, рассчитывая на вознаграждение в грядущем? Особенной любви Дэниел к этим дамам не испытывал, но давно уже наблюдал за ними, хорошо их знал, знал, как привержены они ритуалам, как важны для них правильные, повторяемые слова, в том числе слова о спасении, и весь заведённый распорядок прихода.
Гидеон в разговоре с Дэниелом дважды или трижды называл их «драконшами». Гидеону они, наверное, казались частью церкви ветхой, которую он хотел сринуть, обновить, вывести в большой мир. Дэниел же, присмотревшись к ним в воскресенье вскоре после своей первой «семейной трапезы» у Фарраров, увидел в них чудом уцелевших приверженок отмирающего культа; вот они сгрудились вместе, ища поддержки и утешения друг в друге, их головы увенчаны самыми что ни на есть фантастическими уборами, у одной красная шапочка с заломом, почти фригийская, у другой лиловая башенка с веночком сухих златоцветов, а вот шлем, фетровый, с плюмажем. На лице, обтянутом пергаментной кожей, в чопорной улыбке — вокруг крупных, крепких, очень белых (фальшивых) зубов — кривятся тонкие губы. Другой, поджатый, рот дрожит неодобрительно, посылая по щекам лучики злых морщинок. Не драконши и даже не ведьмы: просто старухи. Жалобен их разноголосый, как бы причитающий хор… Дэниел вдруг на короткое время невольно ощутил себя ими, ограбленными, обездоленными, ему почудилось, что это он выбрался из сумрачных, пыльных уголков и смотрит, моргая, в ужасе и недоумении, на храм, обметённый от паутины, от всего ветхого убранства, избавленный от риз, освобождённый от Бога Отца, свечей и пламени Святого Духа…
Джерри Берт поджидал Дэниела в тёмном уголке церкви; «драконши» уже ушли, а он осторожно выступил из мрака и тронул уходящего Дэниела за рукав:
— Можно поговорить? Я Джерри Берт.
Видя недоумение Дэниела, напомнил:
— В газетах писали. Девять месяцев назад.
Дэниел напряг память, безуспешно.
— Меня оправдали. Наверно, зря. Её признали виновной.
— Её — это… Барбару Берт?.. — спросил Дэниел.
— Ага.
Дэниел вспомнил. Это было громкое дело в здешних краях: молодая супружеская пара, недавние молодожёны, обвинялись в убийстве своего шестимесячного ребёнка. Джерри и Барбара Берт. Ребёнка избивали, подвергали ожогам, морили голодом и в конце концов задушили. Толпы женщин стенали возле здания в Калверли, где происходила выездная судебная сессия; родителей-обвиняемых доставили в суд, прикрыв со всех сторон тюремными одеялами от гневных взглядов. В коридорах и переходах суда возмущённые граждане шипели и тряслись от ярости. Юристы уговорили Барбару Берт признать себя виновной в детоубийстве. Джерри утверждал, что непричастен к ссадинам, синякам и ожогам на теле дочери; адвокат охарактеризовал подзащитного как человека «не слишком сообразительного». Джерри получил небольшой срок за «пренебрежение родительскими обязанностями» и вышел на свободу. Жене, Барбаре, смутно припомнил Дэниел, предписано было пройти специальное лечение в стационаре.
— Так в чём ваш вопрос, Джерри? Чем могу помочь?
— Ничем. Чем же тут поможешь-то.
Щуплый, маленький, Джерри Берт больше походил на мальчика, чем на мужчину. Его жухлое и бледное, маловыразительное личико было покрыто точками, пятнами, островами и континентами рыжеватой пигментации, отчего казалось более живым, как будто колонизированным некой странной формой неземной жизни. Бледно-голубые глаза в частоколе белёсо-розоватых, местами обломанных ресниц. Усевшись рядом с Дэниелом, в одной из задних отгороженных церковных «лож», за полчаса или более того Джерри с трудом, мало-помалу выдавил из себя некоторое количество фраз.
— Я всё время себя хворым чувствую. Я так больше не могу. Не могу работать. Ничего не могу. Говорить и то не под силу. Хоть в пабе, хоть дома. Хворый я, хворый, — снова повторил он с безжизненной настойчивостью. — Жизнь мне не мила. Оттого и хвораю.
Дэниел спросил, работает ли он где-нибудь? Нет, работы нет. Общается ли со своей семьёй?
— Не хотят они со мной знаться. И поделом.
В горле у Дэниела застряли привычные удобные фразы. Как произнести эти слова — «прощение», «покаяние»?
— Но какая-то надежда в душе остаётся? Вы ведь пришли в церковь.
Джерри Берт поскрёб плитняк церковного пола ботинком с металлическим мыском.
— Может, я пришёл… рассказать про себя всю правду. Пришёл из-за неё!
— Из-за вашей жены?
— Из-за неё. Я ведь что хочу сказать… не вынесу я этого больше. Не вынесу, если они её отпустят. Если она домой вернётся. Ко мне близко подойдёт. Ежели ещё раз окажется у меня на глазах… я что-нибудь… сделаю.
— А её хотят отпустить домой?
— Не знаю. Сказали, она хочет меня видеть. Они думают, будто…
— Расскажите мне про неё побольше.
— Она вроде как зверь какой. Нет, хуже. Звери-то, они смотрят за своими детёнышами. А она ленивая. Из постели не вылезала. Из ночнушки своей проклятой тоже не вылезала. Ничего не стряпала, даже еду не грела, ни для себя, ни для меня, ни для ребёнка, значит. Вся комната завалена грязными чашками да всякими пакетиками, обёртками — от хлопьев кукурузных, от пирожных, от шоколадок… масло арахисовое ложкой из банки ела…
— Люди, которые так помногу спят, — осторожно сказал Дэниел, — могут быть не совсем здоровы.
— Она дочку-то не любила, мол, спать мешает, плачет. Занавески в комнате по неделям не открывала. Всё ей надо тише, тише. Чтоб, значит, звуков никаких не было.
— А вы пытались что-нибудь сделать? Прибраться, например.
— Нет, нет, какое там. — Смурное личико искривилось жалобно, голубые глаза моргнули. — Это же всё она, от неё всё это!.. грязь сплошная!.. Один запах чего стоил, грязная постель, подгузники вонючие, с остатками еды пакетики. Её грязь, её запах. И ребёнок посередь, с той же грязью, с тем же запахом.
— Ребёнку было плохо, ребёнок, наверное, мучился.
— Ребёнок знай помалкивал, лежал себе тихо. Я как ни приду домой, молчит. Ну, так и лучше было. Стоит пошевельнуться, заплакать ребёнку-то, она сразу как вскинется, как заорёт и давай вещи швырять, бить как ненормальная! Сил-то у неё немерено, бывало, бушует по целому часу. А ребёнок слабенький был, пискнет порой, как котёночек.