Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вместе влюбленные проводили дни и ночи напролет. Но вопрос «где и как жить» действительно превратился в тупиковую проблему. Домой к матери в небольшую комнатенкукабинет возвращаться не имело смысла. Ибо Александра Дмитриевна категорически восстала против женитьбы сына на Асе. Будущая (а фактически – настоящая) сноха не нравилась ей по всем параметрам и прежде всего тем, что становилась потенциальной разлучницей: мать считала, что она уводит от нее сына – единственную опору старости. Ей еще предстояло узнать об отсутствии церковного освящения брака, что только подлило масла в огонь. Природная несдержанность Александры Дмитриевны уже давно приводила к вульгарным скандалам и возрастанию напряженности в отношениях с сыном.
Из создавшейся нетерпимой обстановки виделся один реальный выход – выезд за границу на максимально продолжительный срок, а там – будь что будет. Пока что перед Белым стояла простая задача: по возвращении в Москву снять квартиру, где могли бы остановиться все три сестры Тургеневы, и найти деньги для заграничного путешествия. Заурядные житейские хлопоты совпали с более приятными событиями – возобновлением дружбы с Блоком. Толчком послужило знакомство Белого с только что опубликованным в альманахе «Шиповник» одного из самых знаменитых ныне блоковских циклов «На поле Куликовом». Стихи потрясли Белого – такие мог написать только великий поэт! В гениальных стихах друга А. Белый уловил биение собственного сердца. Да и как же иначе, если ныне ставшая хрестоматийной строка «И вечный бой! Покой нам только снится…» развивала мысль, высказанную более года назад самим Белым (стихотворение «Кольцо», вошедшее в сборник «Урна»):
Но не только это. В воспоминаниях Белого позже будет сказано: « „Куликово поле“ было для меня лейтмотивом последнего и окончательного „да“ между нами. „Куликово поле“ мне раз навсегда показало неслучайность наших с А. А. путей, перекрещивающихся фатально и независимо от нас. В десятом году я уже задумывался над темою „Петербурга“. И пусть „Петербург“ носит совершенно иной внешний вид, чем „Куликово поле“, однако глубиной – мотив „Петербурга“… укладывается в строки А. А. „Доспех тяжел, как перед боем, теперь Твой час настал – молись“». Стихи «куликовского цикла», а также статья Блока «О современном состоянии русского символизма», напечатанная в журнале «Аполлон», послужили поводом для возобновления переписки. В конце августа Белый написал Блоку:
«Глубокоуважаемый и снова близкий Саша, прежде всего позволь мне Тебе принести покаяние во всем том, что было между нами. Я уже очень давно (более году) не питаю к Тебе и тени прошлого (смутного). Но как-то странно было об этом говорить Тебе. Да и незачем. Теперь, только что прочитав Твою статью в „Аполлоне“, я почувствовал долг написать Тебе, чтобы выразить Тебе мое глубокое уважение за слова огромного мужества и благородной правды, которой… ведь почти никто не услышит, кроме нескольких лиц, как услышало эту правду несколько лиц в Москве. Сейчас я глубоко взволнован и растроган. Ты нашел слова, которые я уже вот год ищу, все не могу найти: а Ты – сказал не только за себя, но и за всех нас. Еще раз, спасибо Тебе, милый брат: называю Тебя братом, потому что слышу Тебя таким, а вовсе не потому что хочу Тебя видеть, или Тебя слышать. Можешь мне писать и не писать; может во внешнем быть и не быть между нами разрыв – все равно: не для возобновления наших сношений я пишу, а во имя долга. Во имя правды прошу у Тебя прощения в том, в чем бес нас всех попутал. »
Блок не замедлил с ответом: «Милый и дорогой Боря. Твое письмо, пришедшее с прошлой почтой, глубоко дорого и важно для меня. Хочу и могу верить, что оно восстанавливает нашу связь, которая всегда была более чем личной (в сущности, ведь сверхличное главным образом и мешало личному). Нам не стоит заботиться о встречах и не нужно. Я, как и ты, скажу тебе, что у меня нет определенного желания встретиться. Этой зимой мне было даже как-то неловко при встрече (впрочем, и Тебе). Но внутренно (так!) я давно с Тобой, временами страшно близко, временами – с толпою дум о Тебе и чувств к Тебе. Также мне хорошо то, что Ты просишь прощения у меня, – но я не принимаю этого. Или – принимаю лишь с тем, что и… Ты меня простишь за то, чего мы никогда не скажем (и не должны сказать) словами, но что я знаю, может быть, лучше Тебя. Есть какая-то великая отрада в том, что есть, за что прощать друг друга; потому что, действительно], то, что было, – было, это не пустое место, это „бес всех нас попутал“».
Вскоре они встретились. 1 ноября 1910 года чуть ли не вся интеллектуальная Москва собралась в особняке М. К. Морозовой на лекцию Андрея Белого «Трагедия творчества у Достоевского». Негде было не то что сесть, но даже и встать. На лекцию специально приехал Александр Блок. На виду у всех друзья обнялись и расцеловались. «Мы стояли среди разгудевшихся, пробирающихся к стульям людей, – вспоминал Белый уже после смерти Блока, – и уже над зеленым столом раздавался звонок председателя; и очки его важно облескивали все собрание, и металася седенькая бородка; А. А., улыбаясь, сказал мне:
– Ну вот, как я рад, что поспел…
– И я рад.
– Знаешь, Боря, я думал, что я опоздаю: ведь я прямо с поезда; ехал, „чтобы“ поспеть (улыбнулся я мысленно: „чтобы“, – то милое „чтобы“, которое я так долго не слышал).
– Сегодня из Шахматова?
– Восемнадцать верст трясся до станции, чтобы… не опоздать: перепачкался глиною; вязко: ведь – оттепель, а ты знаешь, какие дороги у нас…
В это время заметил я очень внимательный, пристальный и как всегда очень-очень сияющий взгляд (изумрудносапфировый) М. К. Морозовой, которой, наверное, рассказали уже, что на лекции – Блок; и теперь пробиралась она, улыбаяся, к нам в своем вечно сияющем платье, слегка наклонив набок голову, крупная и такая хорошая; я представил ей Блока, которого так хорошо она знала уже по рассказам моим, по стихам; и – любила; А. А. с прежней светскостью, в нем проступавшей сквозь вовсе не светский, дорожный, чуть трепанный вид, поцеловал ее руку; и, стоя, выслушивал, улыбаяся и опуская глаза вниз, как будто он пристально вглядывался в кончик носа своего (я опять в нем узнал этот жест, мной подмеченный в первые встречи; и – радовался: все милые, позабытые вновь восставшие жесты)… »
Но более всего в тот день каждого из присутствующих волновало известие о внезапном уходе из своего яснополянского дома Льва Толстого, о чем накануне сообщали не только все российские газеты, но и крупнейшие телеграфные агентства мира. Белый воспринял эту тревожную весть как личную трагедию. Казалось бы, совсем недавно он писал в стихах, посвященных великому старцу и обращенных к нему:
Теперь же приходилось говорить совсем о другом. Естественно, он не мог не коснуться в докладе взбудоражившей всех новости. Более того, он начал с нее, сравнив трагедию в творчестве Достоевского с трагедией в жизни двух других русских гениев – Гоголя и Льва Толстого – и связав ее с трагедией России и русского народа: «Трагедия творчества или трагедия русского творчества? Всякое ли художественное творчество есть религиозная трагедия или русское творчество, в своем высочайшем и вполне созревшем напряжении, становится трагедией чисто религиозной? Муза, – любимая женщина, становится Матерью-Родиной, как стала она Родиной для Достоевского, для Гоголя, для Толстого. Как неподвижная глыба многие годы над Европой занесенный Толстой каменел вопросом; но он был великой вершиной русского творчества; и к нему присматривались с боязливым недоумением. И вот каменная глыба тронулась, покатилась; уход Толстого от мира – глухой гром: вопрос разрешился в великую скорбь, ужас и страх за Россию для одних, в благоухающее предвестие, надежду и радость для других. Камень, срываясь и скатываясь, обрастает снегом; лавина растет. И не в Толстом только тут дело. Толстой сидел тридцать лет в тупике: ни взад, ни вперед. Тридцать лет переживал он трагедию творчества. И вот Толстой встал и пошел – тронулся. Как знать, не тронется ли так же и Россия, тоже больная; как бы грохот лавинный чуется нам в движении Толстого: есть тут чего бояться Европе. »