Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После таких занимательных историй я нередко перехватывал у них десятку-другую, никогда, разумеется, не думая о возврате долга. Полагался же мне гонорар за услуги рассказчика! Как же они ежились перед тем, как выложить такую сущую безделицу, какой контраст между ними и моими «тупыми» рядовыми посыльными!
Размышления такого рода всегда приводили меня в сильное волнение. Десять минут погружения в себя – и я сгораю от желания приняться за книгу. Я подумал о Моне. Хотя бы ради нее я обязан начать! Но где? В этой комнате, похожей на приемный покой в психушке? Начинать с Кронским, заглядывающим через мое плечо?
Недавно я где-то прочитал о заброшенном городе в Бирме. Некогда здесь была столица царства и там, в окружности ста миль, находилось около восьми тысяч процветающих храмов и монастырей. Теперь, по прошествии тысячелетия с лишним, страна обезлюдела, лишь несколько одиноких полубезумных жрецов бродят по опустевшим храмам. Змеи, летучие мыши, совы гнездятся в разрушающихся пагодах, шакалы тявкают по ночам среди развалин.
Почему эта картина запустения так меня подавляет? Какое мне дело до восьми тысяч рушащихся пагод? Люди умирают, племена вырождаются, религии исчезают – это же в порядке вещей. Но остается что-то от ушедшей красоты, и, уже бессильное потрясти нас, бессильное увлечь, оно все-таки тяготит меня, как неразгаданная загадка. Я ведь даже и не начинал строить. И тем не менее я будто вижу собственные храмы, которые рухнули еще до того, как второй камень лег на первый. Какими-то причудливыми путями я и «тупые» посыльные, помогающие мне, бродим по опустошенным областям духа подобно шакалам, завывающим в ночи. Мы бродим под сводами воздушного строения, бесплотной пагоды грез; она брошена еще до того, как успела приобрести форму и земные очертания. В Бирме это сотворил завоеватель, он виноват в том, что дух человеческий был превращен в прах. Такое повторялось в истории не раз, и это объяснимо. Но что же помешало нам, мечтателям нашего континента, дать прочную форму нашим призрачным зданиям? Племя архитекторов-духостроителей было прекрасно, но оно вымерло. Гений человечества направили в другое русло. Так сказано, но я не мог принять этого. Я смотрел на отдельные камни, балки, двери, окна, которые даже в неодушевленном здании были подобны глазам души; я смотрел на них, как на разрозненные страницы Книги, и видел, что зодчество призывает еще не умерших людей: останьтесь в книгах, в законах, в камнях, в обычаях. И я видел, как это создавалось: рожденное сначала перед мысленным взором, потом воплощалось, обретало свет, воздух, пространство, приобретало цель и смысл, обретало ритм подъемов и падений, вырастало, как дерево из семени, роняло с цветущих, шумных ветвей семена и превращалось в семя, в перегной, из которого пробивалось новое дерево. Я видел этот континент, как и другие континенты, и до и после: созидание в полном смысле этого слова включает и подлинные катастрофы, после которых континенты гибнут и исчезают из памяти…
Промелькнувшие в моей голове мысли так обострили мои ощущения, так взбудоражили меня, что, после того как Кронский и Гомпал ушли, я решил, что мне надо как следует прогуляться. Собираясь, я взглянул в зеркало и состроил себе что-то вроде свистящей гримасы Шелдона. Она так удалась, что я поздравил себя со способностью к подражательству. Когда-то, в давние времена, я думал, что из меня получится хороший клоун. Был в нашей школе малый, с которым мы вполне могли сойти за близнецов. Еще теснее я сдружился с ним после школы, когда мы организовали клуб двенадцати и назвали его «Общество Ксеркса». Мы двое были в этом клубе заводилами, а остальные просто поплевывали в потолок и покорно следовали нашим указаниям. Иногда в отчаянии мы с Джорджем Маршаллом устраивали импровизированные клоунады, и наши зрители смеялись до упаду. Но когда позже я думал об этих минутах, они принимали в моих глазах почти трагическую окраску. Мне было жаль, что другие так покорно соглашались на роль подчиненных: это означало предвестие той всеобщей апатии и инертности, с которой мне пришлось сталкиваться в дальнейшем. Думая о Джордже Маршалле, я состроил еще несколько рож, испугавших даже меня самого. Мне вспомнилось ощущение, когда, глядя в зеркало, впервые в жизни я обнаружил, что смотрю на другого человека. Это было в тот день, когда мы побывали в театре с Джорджем Маршаллом и Макгрегором.
Джордж Маршалл в тот вечер сказал нечто такое, что расстроило меня. Я злился на него за тупость, но он попал не в бровь, а в глаз, этого не отнимешь. После его слов стало ясно, что неразлучной нашей дружбе пришел конец и что с этой минуты мы превращаемся во врагов. Да, он был прав, хотя исходил из ложных посылок. С того самого дня я начал высмеивать моего закадычного друга Джорджа Маршалла. По любому поводу я становился к нему в оппозицию. Словно хромосома расщепилась.
Джордж Маршалл так или иначе не пропал в этой жизни, дерево пустило корни и выросло, и можно не сомневаться, что не так уж плохо он устроился. Но, глядя той ночью в зеркало и не узнавая себя, я понял, что Джордж Маршалл предсказал мое будущее очень приблизительно. Джордж Маршалл так и не раскусил меня по-настоящему, просто когда он увидел, что я не такой, то отказался от меня.
Эти воспоминания мелькали у меня в голове, пока я все еще рассматривал себя в зеркале. Мое лицо было уныло и задумчиво. Я отвел взгляд от своего отражения и увидел себя совсем в другом времени: я сижу и слушаю индийского «мальчика» по имени Тауд. Тауд в тот вечер тоже говорил мне неприятные вещи, но говорил как друг. Он держал меня за руку по индийскому обычаю, и со стороны нас можно было принять за двух влюбленных. Тауд пытался заставить меня увидеть вещи под другим углом. Его сбивало с толку, что я человек «с доброй душой» и все-таки… Все-таки я страдал от всего окружающего, и Тауду было меня жаль. Тауд хотел, чтобы я был верен себе, той моей сущности, которую он во мне разглядел и считал истинной. Но он, казалось, слишком просто смотрел на вещи, не видел всей сложности моей натуры, а если и видел, то не придавал этому значения. Он никак не мог понять, почему я недоволен своим положением в жизни: ведь я так много хорошего делаю. У него не укладывалось в голове, что можно испытывать отвращение к жизни, будучи истинным проводником добра. А как ему объяснишь, что быть чьим-то орудием, быть «проводником» – значит подчиняться закону инерции, а я ненавидел инерцию, даже если она несла благо.
Я расстался с Таудом в состоянии, близком к отчаянию. Терпеть не могу, когда меня обступают все эти тихие чудаки, берут за руку, заглядывают в глаза, чтобы утешить, успокоить и тем самым накинуть на меня петлю. Только отойдя от него на порядочное расстояние, я почувствовал, что настроение мое изменилось, я даже как-то подозрительно оживился и вместо своего дома оказался возле меблирашек, где проживала некая официантка, с которой меня связывали романтические отношения.
Она встретила меня в дверях, в одной ночной рубашке и умоляла не подниматься наверх – было слишком уж поздно. Пришлось остановиться на полпути; чтобы не замерзнуть, мы прижались к батарее. И тут я задал ей такого жару, какой только можно было задать в этой неудобной позиции. Ее колотила дрожь и от страха, и от удовольствия. Когда мы закончили, она все-таки упрекнула меня за неосторожность. «Зачем ты такое придумываешь?» – шепнула она, теснее прижимаясь ко мне. Я рванул прочь, оставив ее на лестнице с выражением полной растерянности на лице.