Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Нет! — решил он наконец. — Так лучше будет. Пусть она себя идет, а я тут себе, в сторонке, своею дорогою пойду и буду смотреть издали. Всегда лучше держаться в стороне… Конечно, здесь было бы приятнее идти вместе. Но нельзя же мне пристать к ней! Вот, относительно к женскому полу, я не знаю, как быть… это не то, что мужской пол. С женским полом не страшно, кажется, иметь знакомство. Правда, женский пол тоже любит позлословить, посмеяться, потешиться насчет ближнего, но он не станет распускать соблазнительной молвы, что этот, дескать, ближний, такой-сякой, свои рассуждения имеет. Вот почему женский пол лучше, благороднее нашего мужского пола, и если б у меня достало смелости… Эх, горе мое, горе! Одного-то нет у меня свойства, самого капитального и во всяких обстоятельствах полезного свойства — смелости, совершенной смелости, да отваги, а в иных случаях до самой дерзости доходящей! Потому-то я и живу как-то странно, особняком таким, а между тем всякий человек должен жить в обществе… И мне надобно бы войти в общество, знакомство завести… Что, если б я познакомился с нею?.. О, какое счастие! Поговорить с нею только, посмотреть на нее… какое лицо! Какие глаза!»
Герасим Фомич все более и более покорялся магнетической силе глаз незнакомки. Его сосредоточенность на одной идее отчуждения от людей и нечувствительность ко всему, не касавшемуся так называемой личности, исчезала. Волнение крови развивало его воображение; он стал мечтать, но не так, как всегда мечтал: прежде, создавая картину фантастического блаженства, он видел в ней себя огражденным от всех интриг личности и ударов судьбы и людей; теперь идея блаженства изменилась: он почувствовал, что нехорошо человеку быть одному на земле, как бы ни была неприкосновенна его личность, и что очень хорошо быть человеку в двух экземплярах… Ему казалось, что он встретил наконец что-то недостававшее для полноты его существования, придававшее этому существованию дотоле не открытый им смысл и неизведанную прелесть; он увидел, что жизнь его была так мутна и холодна потому только, что он водился с одною холодною половиною человеческого рода, которая возбуждала в нем своими кознями тоску и боязнь, и не знал другой, светлой половины, могущей одним взглядом осчастливить самого измученного мизантропа.
В безмолвном созерцании своего кумира Герасим Фомич прошел длинный Екатерингофский проспект, будучи расположен следовать и далее, хотя бы за Выборгскую заставу; но, к прискорбию его, обе женщины остановились у подъезда одного дома в ту самую минуту, когда он думал, что они пройдут, по крайней мере, всю Садовую. По неодолимому увлечению, он приблизился к незнакомке и смотрел на нее молча, в забытьи, в упоении. Вдруг она засмеялась чему-то и скрылась в коридоре. Тогда он перешел на другую сторону улицы, остановился насупротив дома, в который вошла незнакомка, и стал смотреть в окна, ожидая, что еще увидит ее.
И точно, через несколько минут в трех окнах четвертого этажа показался свет, потом мелькнули две тени, потом спустились шторы на окнах, и Герасим Фомич остался на проспекте один, взволнованный, очарованный и неподвижный, пока не столкнул его с тротуара на мостовую прохожий непраздношатавшийся кавалер.
III
Доселе Герасим Фомич представлял нам высокий идеал человека, ни во что не вмешивающегося, скромно идущего по жизненному пути к неведомому санкт-петербургским обывателям пределу; но теперь беспристрастная история должна заметить странное уклонение его от пути столь похвального и прямого: никак нельзя было ожидать, чтоб он, смиренный на деле и в мыслях, насмотревшийся на человечество обоего пола во время прогулок по Невскому, мог быть увлечен такою обыкновенною встречею, как та, которая описана в предшествующей главе; а между тем это предосудительное увлечение случилось действительно. Таинственная незнакомка вызвала его из счастливого состояния апатии и оцепенелости: сердце его, всегда спокойное, вдруг забилось, заходило, подобно часовому маятнику: воображение, дотоле охлаждаемое опытностью, закипело, расцветилось роскошными картинами, какими оно вообще имеет обыкновение соблазнять человека, когда сорвется с тяжелой цепи рассудка.
И вот среди бела дня, и дня вовсе не праздничного, Герасим Фомич не сидел там, где ему следовало сидеть, где просидел он несколько лет, а расхаживал по тротуару Невского проспекта, бледный, изнуренный эксцентрическою деятельностью упомянутого сорвавшегося с цепи воображения, в жалком виде человека, обуянного страстию. Глаза его постоянно обращены в одну сторону. Он все ждет чего-то. Походка его неровна: он то шмыгнет через улицу, к воротам некоторого дома, как будто отважившись на что-нибудь окончательно, то пойдет тихонько вдоль тротуара, будто ему и надобности нет до этого дома. Он даже не замечает, как летит время, как некто, кому не удалось еще никого взять в будку, берет его, впрочем, так, для практики только, на замечание.
Но если Герасим Фомич, с одной стороны, странностию своего поведения вызывает из самого сердца вашего, о любители всяческой скромности и изящества душевного, пресловутое восклицание: за человека страшно! то, с другой стороны, совершенно дельный характер его размышлений не позволяет опасаться за него слишком: еще может быть, что неожиданное потрясение, испытываемое Герасимом Фомичом, послужит к его же чести и славе, обнаружит в нем другие добродетели, которых он покамест не имел случая выказать: пренебрежение к искусительным стремлениям сердца и уменье сосредоточивать счастие и радости жизни в желудке.
Пусть же будочник, которому свойственно судить о людях по одной наружности, управляется в приискании насчет Герасима Фомича различных сомнений и подозрений, и пусть берет он кого хочет на замечание, — это его профессия, его назначение! Мудрая история, заметив невыгодную