Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Благословить он не хотел.
Это стихотворение, чисто личного характера, посвященное Александру Раевскому, получает совсем новую окраску, когда в образе единичного «демона» мы увидим совокупную личность целого поколения. Да, они не только подвергали издевательству предмет чужого восхищения, они плевали в самый источник его. Критика же их была лишена малейшей художественной искры: они говорили так только для того, чтобы протестовать против авторитета, не признать того, что признавалось другими; они опрокидывали авторитеты, точно в бабки играли; да даже в бабках нужна сноровка, а сноровка — та же дисциплина; нужно умение сопоставлять, сравнивать — без сопоставления нет прицела. У них ничего этого не было; дисциплину ненавидели, а сравнения? Что же они знали, что видели?
Вот это самая безотрадная сторона наших умственных настроений и критических порывов: люди не имели точек сравнения, они выходили сражаться в умственном смысле натощак, они были неучи в том деле, о котором судили… Один семинарист смотрел на висевшую в моей комнате копию «Мадонны со щегленком» Рафаэля, в которой, если помните, маленький Христос поставил свою ножку на ступню Богородицы. Он смотрел, смотрел, губы складывались все брезгливее, и наконец промолвил: «А у Христа‑то нога огро — о-омная…» Подошел к картине ближе: «Ах да, вот оно что». И не понимают люди, что они не Рафаэля оскорбляют, а только подобным подозрением выдают свое убожество. А был он близок к кругам студентов Академии художеств… Жалко, глубоко жалко было тех людей… Этот семинарист спился. Большинство из них бродило с волчьими паспортами. Немногие смирялись, поступали на службу и являли впоследствии бесцветный образец чиновной благонамеренности. Каторжник или чиновник — увы, русская действительность не доставляла много разнообразия в пределах этих крайностей.
Таковы были представители людской породы, наводнившие собой университеты, земские учреждения, больницы, школы, залившие собой необъятные пространства нашей родины с удручающей одинаковостью не только настроения, но и внешних форм его проявления. Таковы были «нигилисты».
Если захотим в этих людях найти черту, общую с представителями иных течений в наших культурных слоях, то мы отметим то, на что указывает гениальный мыслитель, чьи слова приведены в виде эпиграфа к этой главе. Теоретичность, надуманность, книжность — то, что Шпенглер называет «вычитанностью» и в чем видит общее качество русской «интеллигенции». Оторванность от условий и требований действительной жизни — вот что единит все наши умственные течения. И вот почему даже те малочисленные представители общественно — политической культуры, которые заявили себя с положительной стороны, сливаются с этим бродячим стадом отрицателей и перед судом родины пропадают в общем море непригодности.
В пятидесятых годах писатель — критик Аполлон Григорьев пустил в ход слово «почвенники»; образовалась «партия» этого имени, кажется, никакой роли не сыгравшая; но название знаменательно как признак прозорливости, с какой люди выбрали своим путеводным началом то самое, чего русской жизни больше всего не хватало. Да, беспочвенность и книжность на верхах; в низах же постепенное расшатывание и обольщение народа обещаниями и распадение его ненавистью.
Много упорного труда пошло на то, чтобы побороть в народе тот мистический страх, о котором говорит Шпенглер; много труда нужно было положить на то, чтобы ту мистическую тоску, которую почуял иностранный провидец русской души, своротить с мистических путей и направить по пути захвата материальных благ; союзником явилось то народное страдание, о котором говорит тот же автор «Гибели Запада». Без всякой нравственной поддержки, без руководящей мудрости, при духовенстве, лишенном духовного влияния, под гнетом чиновной мелкоты, пред ослепляющей недосягаемостью верховной власти, отравленные и натравленные долгой проповедью отрицанья, — люди подняли меч разрушения и факел пожара и ринулись — куда? Конечно, вправо. Всякий ринулся направо и забыл в пылу удовлетворяемой алчности, что и сам имеет соседа слева. И только последний, самый левый сосед, самый бедный, уже нищий, был обеспечен от ограбления и шел вперед, в открытое море безответственного захвата… Я видел в детстве картинку в одном охотничьем журнале: стрелок в девственном лесу притаился и с ружьем наперевес высматривает сидящую на суку райскую птицу, и сзади подкрадывается к нему тигр… Могло ли быть иначе? В зажженном ими пожаре погибли сами поджигатели, и только последние подстрекатели еще торжествуют…
Но хочется верить верою того же германского мыслителя, что воскреснет русский народ. Только не при помощи тех воскреснет он, кто его сгубил. А губили его с двух сторон. Сейчас, конечно, мы видим только последний период в судьбе нашей родины; оскорбленные во всем, что есть для нас священного, не только по народности, но по человечеству нашему, мы склонны делать ответственными исключительно людей революции. Да, они ответственны за свои дела, но за свой приход, за свое возглавление? Или они не нашли себе подходящей почвы? А прежний длинный путь, путь, которым шли к тому, к чему пришли? Или там нет ответственностей? Шпенглер говорит: «Когда в какой‑нибудь стране оппозиция разражается в революцию, в этом виновата власть и оппозиция». Курсив автора; мы же — перед односторонностью некоторых русских суждений, перед той готовностью, с какою они не только за ужасами современности не видят безобразий прошлого, но даже из‑за ужасов готовы простить безобразия, мы должны перевернуть курсив и сказать: когда в какой — ни- будь стране оппозиция разражается в революцию, в этом виновата оппозиция и власть. Перед судом истории не может быть оценок, основанных на предпочтениях, и для гибнущего народа — опять скажу вослед за Шпенглером, — для гибнущего народа безразлично, приносили ли его в жертву какому‑то воспоминанию, как делают реакционеры, или отвлеченному понятию, как делают демократы. Да, как ни различны крайности, они сходственны в основном своем грехе: и то и другое есть идея, насилующая природу. И кто в этом повинен, не может спасти.
Не могут спасти и те, кто всю жизнь критиковали, но чья критика проходила шепотом. Здесь я разумею наши прежние петербургские гостиные, или, как выражались газеты в «мартовские дни»: «бывшее так называемое высшее общество». Я совсем не согласен с теми, которые говорят, что критиковать не следовало, что критика — это нечто непатриотичное, что это есть расшатывание устоев. Во — первых, патриотизма без критики я не понимаю, все равно как не понимаю настоящей народной литературы без сатиры. Или, вернее, не понимаю тех, кто сатирика обвиняют в нелюбви к родине. Скорбь перед своей болезнью не менее почтенна, чем радость перед заслугами. И если мы любим нашу народность, мы должны любить и самую жесткость приговоров, которые произносятся представителями умственного народного суда. Самоосуждение есть, то есть может стать сильнейшим двигателем к самосовершенствованию. Вот почему не могу не приветствовать проявления сильного, на знании основанного или художественным провидением проникнутого критического суждения. Считаю, что сильна та народная сущность, которая рядом с болезнью, из своих же недр родит и врачевание. Во — вторых, что касается расшатывания устоев, то это даже смешно. Устои давно начали подгнивать и были готовы пасть без всяких расшатываний.