Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позитивные науки классифицируют опыты, из выводов естественных наук и законов природы воздвигают каменную стену, закрывающую горизонт. И люди смиренно останавливаются перед этой каменной стеной[46]: «Вот прочная стена, вот стена, на которую можно опереться, – вот очевидность». Стадо глупцов, замуровавших себя в стенах земной человеческой логики, не подозревает, что наука, возведя каменную стену, отгораживает человека от беспредельного пространства вселенной и превращает его мир в тюрьму. И за этой оградой люди живут озабоченные только своей маленькой выгодой, защищенной установленным порядком. Они с удовлетворением потирают руки, потому что могут жить беззаботно. И если какой-нибудь философ, какой-нибудь подпольный человек примется доказывать, что никакой стены не существует, они закричат: «Помилуйте, восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена… и т. д., и т. д.».
И подпольный человек (а скорее сам Достоевский) произносит в ответ замечательную фразу: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило.
Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два четыре».
«Бывают ли математические умопомешательства, бывают ли сумасшедшие, считающие, что два плюс два равно трем?» – вопрошает Бодлер[47].
Подпольный человек, этот созерцатель, отвергает все искусственные классификации, отрицает самоочевидное, восстает против законов науки. Он предается раздумьям, пытаясь постичь мир, где не властвуют ни математика, ни материя. Он будет жить в невозможном. Впрочем, Бог, сотворив человека, и требует от своего создания невозможного. В какого жалкого идола превратился бы Бог, если бы он позволил человеку довольствоваться уютной комнатой, жить, забившись в свой угол, если бы допустил, чтобы человек принизил себя, забыл бы свет Божественной истины и сделался бы разумной машиной!
«…ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик!»
И в мире морали происходит то же, что и в мире природы. Нравственные законы держат под замком человеческие существа, точно так же, как и законы физики. Перешагнуть через этот устоявшийся ряд, перескочить через преграду, возведенную из всех этих принципов, – и значит достичь высшей истины.
Поскольку моральные оковы разбиты, больше не будет ни добра, ни зла. Более того, поскольку законы науки отброшены, все перемешивается, – наступает общий хаос. И к этому-то хаосу и стремится подпольный человек.
Посреди всеобщего хаоса подпольный человек наслаждается беспредельной свободой, и эта свобода ему дороже собственного благоденствия.
«Человеку надо – одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела… А между тем я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется».
Через страдание человек приближается к непостижимому, недосягаемому, – он приближается к чуду. Через страдание он вырывается за пределы своего «Я».
Действительно, путь страдания, путь свободы ведет либо к открытию Бога, либо к обожествлению человека: Богочеловек или Человекобог. Ницше преображает человека в сверхчеловека – Человекобога. Согласно Ницше, в процессе превращения в сверхчеловека в человеке погибает все человеческое. Сверхчеловек не просто человек качественно иной – это идол, Бог, в котором ничего не осталось от его человеческой природы.
Напротив, у Достоевского человеческая природа гармонично сочетается с божественной природой. Бог не поглощает человека, а человек не исчезает в Боге. У Достоевского есть и Бог, и человек. И связует их друг с другом чарующий посредник – Христос. Путь свободы, быть может, есть путь страдания, но на человека, прошедшего через мучительные испытания, в конце его крестного пути прольется неизреченный свет Христовой Правды.
Быть может, дано было Достоевскому во время припадков эпилепсии вознестись на самый верх стены и заглянуть оттуда в заветное пространство. И, ослепленный увиденным, он срывается и летит вниз, в душе сожалея о мимолетности этого чудного видения. Но он видел, видел!.. Он один из тех, кто видел!.. Он признается в этом устами подпольного человека. И, таким образом, подпольный человек становится ключом ко всему его творчеству.
Ибо на протяжении всей своей творческой жизни Достоевский будет метаться между миром естественного и миром сверхъестественного. Он повисает между небом и землей, взывая и к небу и к земле. Он не выбирает между миром, где правит закон причинности, и миром, где действует закон «дважды два три». Он то более, то менее удачно приводит в равновесие обе эти конструкции. С болезненной старательностью пытается он втиснуть в плотную массу реальности свою экстравагантную историю. Он насыщает каждое из своих кошмарных видений множеством точных в своей материальности деталей, от которых не отказался бы и сам Флобер. Он как будто оправдывается: «Видите, смотрите, смотрите, я вовсе не потерял рассудок. Все это возможно, все это – правда».
А между тем целое, слепленное из разнородных кусков, трещит по всем швам. События стремительно сменяют друг друга, как это бывает во сне, и все происходящее кажется особенно неправдоподобным на фоне тщательно выписанного декора. Неодолимая сила ввергает персонажи в водоворот событий. Они произносят многостраничные монологи, публично читают исповеди, но когда они спят, когда едят? Автор и сам этого не знает. Ничто ничем не определяется. Никто ни на кого не может положиться. Добро и зло перемешиваются. В «стене» пробиты огромные бреши, и на груде развалин залитые холодными мертвящими сверхъестественными лучами, предвещающими конец света, разыгрывают свои роли актеры, лица которых размалеваны под дьявола.
Их драма немыслима в мире, опирающемся на законы науки. Их драма возможна только за пределами этих законов, она возможна в человеческих душах. Мужчины и женщины Достоевского не верны с точки зрения первой истины, зато верны с точки зрения второй. Они то, чем были бы мы сами, если бы мы не подчинялись нормам социального поведения, если бы нами не управляли физические законы, наконец, если бы мы не зависели от привычек. Эти существа подобны нам, пока они не начали действовать, пока не начали говорить. То, что они делают, быть может, сделали бы и мы, если… То, что они говорят, быть может, сказали бы и мы, если… Достоевский заставил-таки попрыгать это «если»! Он не признавал условное наклонение. Он заставил своих героев действовать и говорить так, как обычные люди действуют и говорят только мысленно. Его персонажи – это идеи, заключенные в материальную оболочку. Подпольный человек, Раскольников, Ставрогин, Кириллов, Шатов, Верховенский, Иван Карамазов – все эти существа одержимы каждый своей идеей. Идеи воспламеняют их, идеи их испепеляют. Комфорт, деньги, положение в обществе ничего не значат для них. Они пренебрегают тем, что у них перед глазами, в руках, на зубах – тем, что они видят, едят, осязают, на что наступают ногами. Они не различают граней между мечтой и действительностью. Они легко пересекают границу, отделяющую область реального от области призрачного, и до бесконечности раздвигают границы вселенной.