Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, ориентализм Григорьева был нетрадиционным (Knight 2000; Schimmelpenninck 2010). Используя профессиональные знания, Григорьев трудился во имя имперского доминирования над восточными и западными колониями и над самой имперской нацией. Старший современник Курца из «Сердца тьмы» (см. главу 11), он всем — и жестокостью, и ученостью, и этномифологическими увлечениями — был похож на него, только работал не на Компанию, а на саму Империю, и потому сделал куда большую карьеру. Немедленно после своего скандального возвращения из Оренбурга Григорьев стал профессором восточных языков в Петербургском университете. Он также участвовал в работе нескольких комиссий Министерства внутренних дел: по азиатской торговле, по налогообложению киргизов, по наблюдению за студентами университетов, по каторжным тюрьмам. В 1872 году он вошел и в «еврейскую комиссию», которая рассматривала предложения по отмене черты оседлости. Мнение Григорьева было основано на «научном» знании вопроса: «Все зло заключается в том, что евреи не хотят существовать теми средствами, как остальное народонаселение, не хотят заняться производительным трудом». Разрешить евреям жить вне черты оседлости опасно длД всех народов России, писал он в другой антисемитской записке. «Кто раз очутился во власти евреев, того они из рук уже не выпустят» (Веселовский 1887: 251).
В конце 1874 года Григорьев был назначен начальником Главного управления по делам печати, совмещая этот пост верховного цензора империи с кафедрой истории Востока Петербургского университета. Он контролировал открытие новых периодических изданий и надзирал за уже выходящими, определял процесс прохождения ими цензуры и систему штрафов за нарушения введенных им порядков. Он разрешил Достоевскому публиковать «Дневник писателя» без предварительной цензуры, но больной и опальный Некрасов молил Григорьева о снисхождении. Когда недовольный журналист явился на прием к Григорьеву пожаловаться на закрытие своей газеты, цензор отвечал ему так, что журналист сам себе показался киргизом, которого Григорьев бросил умирать в степи (Градовский 1882: 499). Григорьев вмешивался в государственную политику в отношении украинского языка, который предпочитал называть «малороссийским наречием». В длинной записке он объяснял, что наложил запрет на украиноязычные публикации в ответ на угрозу сепаратизма: «Допустить создание особой простонародной литературы на украинском наречии, значило бы поэтому содействовать отчуждению Украйны от остальной России» (Веселовский 1887: 265). Почти в то же самое время, в 1876 году, Григорьев был организатором и председателем Международного съезда востоковедов в Санкт-Петербурге, открыв его речью на французском языке.
Идеи и карьера Григорьева шире, чем ориентализм в понимании Саида. Вероятно, лучшим определением их было бы слово Салтыкова-Щедрина, «ташкентство» (см. главу 1) — российская версия имперского бумеранга, которая переносила ориенталистские методы правления на имперскую нацию. В Санкт-Петербурге и Оренбурге знания и взгляды Григорьева были востребованы властями на самом высоком уровне, потому его карьера и получилась такой успешной. Перейдя из университета на службу в Министерство внутренних дел, оттуда в колониальную администрацию на востоке империи, потом вернувшись к академическому востоковедению и поднявшись до позиции всероссийского цензора, Григорьев сделал успешную карьеру имперского чиновника, чьи разнообразные обязанности полностью основывались на ориентализме. Действительно, что доя Григорьева не было Востоком? Конечно, киргизы представляли собой Восток и в таком качестве подходили для ориенталистского управления. Но это же касалось украинцев, и евреев, и каторжников по дороге в Сибирь, и столичных студентов, чьи волнения давали повод применить к ним степной опыт Григорьева. Ну и конечно же сюда относились литераторы Петербурга и Киева, выстроившиеся перед ним и дрожавшие то ли от страха, то ли от ярости, как киргизы. У Владимира Даля внутренняя колонизация вела к положительной версии ориентализма — стереотипным суждениям о моральном превосходстве экзотизированных «простых людей», русских и казаков. У Василия Григорьева ориентализм действовал напрямую, дискриминацией и принуждением, но только, «к крайнему огорчению» востоковеда, без права вешать туземцев. Зато он мог казнить книги.
В течение Высокого Имперского периода внутренние дела России были непосредственным образом связаны с литературой. Хлестаков в «Ревизоре» не зря хвастался дружбой с Пушкиным, она открывала ему двери и сердца. Высшие чиновники министерства поддерживали тесные отношения с известными писателями даже после того, как блестящий Лев Перовский, человек, который хотел «не слыть, а быть», покинул свой пост. Как мы помним, министр Перовский был братом писателя Антония Погорельского; его преемник Сергей Ланской был женат на сестре писателя Владимира Одоевского; преемник Ланского — Петр Валуев (сам автор романов) был женат на дочери писателя Петра Вяземского. Известные персонажи произведений Толстого служили в Министерстве внутренних дел: Каренин руководил там орошением полей и переселениями инородцев, Иван Ильич выполнял поручения по делам раскольников. Исполняя служебный долг, интеллектуалы империи отдавали себе отчет в противоречивом характере своего положения; трудясь столоначальниками и ревизорами, они продолжали писать и страдать, как романтические писатели.
Работая по поручению министерства в глуши на границе Ярославской и Костромской губерний, Иван Аксаков писал родным:
Как другой в вине, в пьянстве запоем находит себе утешение, так и я ишу забвения и утешения в служебной работе. Кругом целый ряд вопросов неразрешимых или таких, которых представляющееся уму решение страшно, нежелательно (1994: 175).
Представляя себе по сильно устаревшей традиции, интеллигенцию и бюрократию наподобие двух эндогамных племен, ритуально избегающих друг друга, мы с удивлением обнаруживаем множество пересечений, сношений и перевоплощений. В XIX веке реалистический роман стал ведущим жанром национализма во всем Западном полушарии (Anderson 1991). То же произошло и в России, но, несмотря на националистические мотивы некоторых русских романов, русская литература играла не разделяющую, а объединяющую роль. В большей степени, чем любой другой аспект имперской культуры, литература приняла на себя Бремя бритого человека и достойно несла его. На просторах огромной империи культ Пушкина стал общим вероисповеданием тех, у кого не было ничего общего. В «Идиоте» Достоевского два случайно встретившихся героя, обедневший князь и купец-старовер, перечитывают вместе «всего Пушкина». Российский бунтарь Владимир Ленин изучал Пушкина в гимназии, где русскую словесность преподавал отец его будущего соперника, Александра Керенского. Ленин любил перечитывать Салтыкова-Щедрина и (что более удивительно) Тургенева (Валентинов 1953). Еврейский бунтарь Владимир (Зеев) Жаботинский писал в воспоминаниях, что к 14 годам знал «всего Пушкина» и еще Шекспира в русском переводе. Это не мешало ему отмечать имперские и антисемитские мотивы у Пушкина и других русских классиков (Жаботинский 1989). Польский бунтарь Аполлон Коженевский, отец Джозефа Конрада, написал свою главную пьесу по образцу грибоедовского «Горя от ума». Когда русские народники, евреи-сионисты и мусульманские активисты встречались в царских тюрьмах, они обсуждали творчество великих русских писателей, от Пушкина до Толстого. При взгляде назад русская литература кажется необычайно успешным инструментом культурной гегемонии. С ее классиками, еретиками и критиками, русская литература завоевала больше почитателей среди русских нерусских и врагов России, чем другие имперские предприятия. Стандартизировав язык, создав общий круг значений и этим объединив своих многоязычных читателей, литература оказалась очень ценным достоянием. Цари и цензоры это редко понимали и ценили. Поэтому империя рухнула, но литература пережила ее.