Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На другой день доктор Мерио выходит с ним прогуляться по коридору больницы. Он часто останавливается и беседует с кем-то воображаемым. Потом начинает пристально рассматривать паркет: оказывается, что по паркету “ползут насекомые, которые извергают морфий на большие расстояния…”. Вечером он объявляет, что присудил к шести месяцам тюрьмы человека, изнасиловавшего какую-то молодую девушку, и что он сообщается с мертвыми:
– Потому что ведь мертвых нет…
Ночью ему кажется, что он слышит рев парижской черни под окнами – известно ли было ему кровавое прошлое этого дома? – пытается выброситься из окна, требует свои револьверы. Засыпает только под утро, на два часа. Весь следующий день говорит о мертвых, беседует с Флобером, с братом Эрвье:
– Их голоса очень слабы и доносятся словно издалека…
Потом говорит, что написал папе Льву XIII, советуя ему сооружение таких могил, где холодная и горячая вода постоянно обмывала бы мертвые тела, а маленькое окошечко вверху мавзолея позволяло бы сообщаться с покойниками.
В последующее время его ум постоянно возвращается к мысли о Боге, о смерти, о мертвых, о своем величии.
Он говорит, что Бог “вчера после завтрака объявил с Эйфелевой башни его Своим сыном, Своим и Иисуса Христа”, опять отказывается от всякой пищи, считая себя находящимся в агонии, требует причащения, собирается на дуэль с Казаньяком и генералом Феврие и, в конце концов, повернувшись к стене, опять ведет длинную беседу со своим умершим братом.
И так продолжается всю ночь. Он громко уверяет кого-то, что не писал какой-то статьи в “Фигаро”. В конце концов кричит:
– Если эта статья подписана моим именем – это ложь! Я не имею никакого отношения к “Фигаро”! Я не писал в “Фигаро”! Это было на улице, в полдень! Облако закрыло Эйфелеву башню…
Затем уверяет, что у него украли 600 тысяч франков.
После плотного обеда он в первый раз пытается сесть писать, сесть за работу, “оставленную им вчера”, но писать не может, пишет только телеграмму матери:
– Ты получишь завтра. Мы нашли в доме 600 000 франков. Хотели сжечь дом. Парижане на меня в ярости, потому что я распространяю запах соли. Мне причинили ужасную боль. Мне вскрыли желудок. Скоро будет большое открытие…
И все бредит, бредит:
– Мой брат, похороненный два года назад, вернулся сегодня утром и утопился в Сене… Я сегодня утром принял лекарство, которое мне совсем помутило рассудок: у меня нет больше ни сердца, ни печени… В камне пробили дыру, и Он пришел утром в мою постель, чтобы убить меня…
– Мой дом в Париже сожгли…
– Генерал Негрие послал врача, чтобы осмотреть меня, и все это из-за моих демонических замыслов…
– Собралась вся чернь, чтобы убить меня, потому что я сжег свой дом…
– Вы меня слушаете, Император? В эту минуту совершены тысячи преступлений…
В газетах на все лады обсуждается его болезнь, вспоминаются различные обстоятельства его жизни, ведутся лицемерные рассуждения о том, можно ли заключать больного – хотя бы и потревоженного в уме – против его воли в сумасшедший дом…
Но он уже далеко от всего этого. Круг преследующих его представлений все сужается:
– У меня искусственный желудок, поэтому он не может переносить мяса…
Ему кажется, что “соль сделала три отверстия в его черепе, и мозг вытекает через них”. Он говорит, что его держат в этой больнице по приказу Военного министерства, что Эрвье просит расширить его могилу, что Франсуа обокрал его – похитил у него 70 тысяч франков, что он умирает и хочет исповедаться, иначе его ждет ад, что Франсуа послал письмо Богу, в котором обвиняет его в содомском грехе с курицей, с козой…
И без конца идут в его мозгу все одни и те же представления. Все его былые страхи, все мысли, все тревоги, все прежние попытки узнать что-нибудь из медицинских книг о своей растущей болезни – все возвращается к нему, но в каком виде!
В его бреду постоянно одно и то же: убийства, преследования, Бог, смерть, деньги… Так выражаются теперь у него его прежние сложные, мучительные мысли, столько раз с такой точностью, с такой красотой и изяществом высказанные им!
И чем дальше, тем беспорядок в его мозгу все увеличивается. Он говорит целые дни, а иногда и целые ночи, кричит, жестикулирует…
Посещения знакомых неизменно приводят его в мрачное, подавленное состояние. Он почти не говорит с ними, отворачивается с недовольным видом, бормочет что-то. Может быть, подсознательно вспомнив, что больным базедовой болезнью не следует худеть, он вдруг начинает много есть. Потом удерживается от естественных отправлений и, когда ему вводят зонд, кричит, что в его моче драгоценные камни, что их хотят отнять у него…
К весне от него остается только тень прежнего человека.
Видевшие его незадолго до смерти говорят, что лицо его было землистого цвета, плечи сгорблены, рот раскрыт. Сидя в саду, под весенним голубым небом, он бессознательно поглаживал себе подбородок…
На поучение молодым писателям
Опять и опять прочел недавно, – на этот раз в статье Адамовича, – о разнице между французской и русской душой, о французском умении писать, и о русской в этом смысле отсталости, о ненужности изобразительности (или, как любят теперь говорить, “описательства”), и о том, что многие молодые наши писатели “тратят свои силы попусту, бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего”…
“Французские писатели, – говорит Адамович, – уже не прельщаются ни натурализмом, ни «бытовизмом», которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью…”
Правда ли, что так-таки уж все французские писатели не прельщаются “бытовизмом”? Думаю, что неправда, советую хорошенько вспомнить кое-что из появившегося даже за самое последнее время. Правда ли, что многим русским натурализм и “бытовизм” представляются не только средством, но и целью? Опять неправда: большинство зарубежных произведений даже о годах гражданской войны, о беженстве, об эмиграции не “бытовизмом”, конечно, продиктованы. Произведения эти могут быть для Адамовича скучны, могут быть отчасти однообразны, – как всюду и всегда однообразны произведения известного времени, будь то время романтическое, символическое, “декадентское” или какое другое, – но ведь это уж другой вопрос; во всяком случае, “бытовизм” даже для советских писателей не представляется целью.
“Французы поняли, что нельзя без конца ставить ставку на внешнюю изобразительность…” Когда именно поняли? “В конце прошлого столетия, когда уже был достигнут в ней некоторый максимум…” Странно, как поздно поняли! Это можно было понять не только после Мопассана, Флобера, Бальзака, но и после Гомера, Данте, изобразительностью, как известно, весьма не брезговавших. Но