Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Он поднялся чрезвычайно рано и пошел на кухню поклянчить у повара походный припас — цыпленка с хлебом, фляжку вина. Джанни послали седлать мула, на котором ехать можно до деревни Луккьо, что виднелась прилепленная к крутому склону противоположной горы. Еще только начинало светать, но Джулиана уже не спала; он повстречал ее в темном коридоре.
— Я хочу подняться на верхушку утеса, написать вид, — сказал он. — Давно имел такое намерение. — И прибавил: — Нам нужно немного поразмыслить. Я подымусь на гору, подумаю там как следует. Понимаете? Мы с вами увидимся… мы ведь поговорим еще — когда я вернусь?…
Она могла бы ответить: мне нету дела до того, подыметесь вы на гору или останетесь тут. Но она была честна и сказала:
— Да, я буду ждать вас, смотреть на дорогу.
— Джулиана… — только и вымолвил он, — ах, Джулиана.
* * *
Мул оскользчивой поступью шел по камням. Дорога была мощеной, но весьма-таки негладкой: часть камней поднялась и торчала, как неровные зубы. Джанни вышагивал позади молча, с невозмутимым видом. Дорога под сенью каштанов вела все вверх и вверх, поначалу плавными кругами, затем сделалась еще более крутой и неровной и бросалась поворотами то вправо, то влево. Солнце подымалось. Из холодной тени мул выступал на белый ослепительный свет и нырял снова в тень. Жаркий камень страшно горяч, подумал Джошуа, а холодный — отменно холоден. Он слышал запах и того и другого камня, а еще — потного, теплого мохнатого мула и до глянца потертой старинной кожаной упряжи. Он внимательно взглядывал в даль — то назад, то вперед, — на реку, чье русло, прорезанное в камне, змеилось между могучими столпами Апеннин. Небо, такое итальянское, было в этот час ясно-белым и пустым, не мерцало еще покуда ослепительно. Он знал из книг названия горных окрестностей: Либро Аперто (Открытая Книга), Прато-Фьорито (Узорчатый луг), Монте-Пеллегрино (Паломничья гора), эта последняя поросла серебристыми съедобными колючками, и жили на ней некогда отшельники, основавшие на том свое пропитание. Он, как и многие его современники, думал о горах с благоговением и любопытством, и лучше всех это чувство, мысли и настроение выразил Джон Рёскин, который увидел горы, пожалуй, так ясно, как никто другой, и провозгласил, что в ясности этого видения заключены истина, добродетель, настоящее искусство — нераздельные и неслиянные. Горы — кости земли, писал Рёскин. "Однако существует разница между тем, как существует земля и как существует живое создание: напрягаясь, конечности являют кости и сухожилия под одеждой плоти, земля же, действуя, вовсе сбрасывает плоть, и кости-горы выходят наружу". Повторяя эти слова Рёскина, Джошуа приметил, как под тонкой кожей работают подвижные суставы, узлы сухожилий у основания шеи мула, и тут же вспомнил, сначала умом, а потом уже и с живым чувством, как искал кость под круглой щекой Джулианы. Рёскин был геолог. Его представления об идеальной живописи основывались на сложном анализе отношений воды и суши: как вода кроила и перекраивала сушу, сдвигая с места извечные холмы, как образовывались распады с их отвесными пропастями… Для юного Джошуа было подлинным откровением прочесть у Рёскина в "Современных художниках" о том, сколь юн еще интерес человечества к этим древним формам земной поверхности. Эллины воспринимали горы всего лишь как препятствие или помеху приключениям богов и героев; человек Средневековья в целом недолюбливал все дикое, необузданное, предпочитая порядок и возделанность, с удовольствием променяв дикие леса и мрачные утесы на веселые сады со шпалерами и беседками. Джон Рёскин восхитился бы — такими средневековыми — именами крутых возвышенностей, меж которых тащился на муле Джошуа: Открытая Книга, Узорчатый луг, Паломничья гора, — все они словно пришли в XIX век прямиком из Данте. Рёскин описал современное искусство пейзажа несколько уничижительно — как "служение серым тучам". Средневековый глаз купался в устойчивости, определенности, в небесном свечении, современные же люди словно упиваются сумерками, переменчивым сумеречным светом. Наше время, язвил Рёскин, и Джошуа с радостным вниманием вслушался в эти слова, это и есть настоящий Темный век,[89] когда все вокруг словно подернуто копотью и над всеми красками господствует жженая умбра. Джошуа прежде не чувствовал глазом необходимости яркости и цвета, покуда не попал впервые сюда, на юг, — хотя ум его воспламенили еще раньше диатрибы Рёскина против викторианской уродливой тьмы, царившей во всем: в одежде, в манерах, в дымящих машинах и фабричных трубах, в грозовых тучах и сумеречных гротах на картинах…
Правда, вот недавно в Париже увидал он нечто, сулившее перемену, и речь была не о жажде яркости, но о новом взгляде на такие вещи, как устойчивость, определенность, на само свечение и свет. Это нечто, пожалуй, помогло бы ему верно написать мягкую волну розового шелкового платья Джулианы… он вспомнил об этом платье, когда дорога сделала еще один загиб и он вдруг снова узрел домики их деревни, но уже на склоне противоположной горы, державшиеся там будто чудом (так вцепляются, с половиной своих корней на воздухе, терновые кусты). Все дело в цветовом отношении кожи и шелковой ткани, у них очевидный родственный тон, но есть и независимый тон, их соединяющий: в розовом живет голубизна… она берется от жилки на запястье, на виске, на веке, такое еле уловимое голубое мерцание… тоненькие волоконца… Горячее седло шевельнулось под ним: мул вздохнул; вздохнул и человек. Джанни сказал: "Lucchio, unamezz’ora", значит до Луккьо еще полчаса хода. Белый раскаленный воздух отдавал синевой, все купалось в белом этом и синем свете…
* * *
Когда добрались до Луккьо, то оказалось что-то тревожное в том, как хватко и головокружительно столпились эти дома на склоне, мирно-белые среди утреннего зноя, но с пролегшими между ними глубокими холодными тенями, с наглухо закрытыми ставнями, с темной неизвестной жизнью за крепко запертыми дверьми. Дома стояли так, как могли быть поставлены, чтобы нашлась только опора их нижнему этажу или этажам, и нередко с разных сторон имели разную высоту стен. При многих домах были крошечные садики, не к горе обращенные, а в открытый пустой воздух, и Джанни показал ему и тут и там, в двух местах: дитя, в чепчике, в накрахмаленном платьице, едва выучившееся ходить, бродит по садику на привязи — белая веревка из кусков полотна, один конец привязан вокруг пояса, а другой — к крюку у притолоки двери. Даже колокола были сняты с колокольни и лежали у церковных дверей в особых железных загородках, точно в клетке, в полной безопасности, подумал Джошуа, чтоб не раззвонились, ненароком не раскачали нависший над деревней каменный козырек горы.
Тут Джошуа расстался с Джанни и его мулами; вновь встретиться им предстояло на дороге, близ этих колоколов, примерно за час до заката. Он стал подыматься по извилистой тропе, которая вела прочь из деревни, еще выше, и миновал древний источник, к которому шли за водой босые деревенские девушки и отходили прочь, качая бедрами, с медными кувшинами на голове. Из этого источника он пополнил свою флягу, освежил лицо и шею. После чего направился дальше, еще выше. Над деревней стоял полуразрушенный за́мок, настоящая развалина, его толстая внешняя стена слилась в одно целое с окружающими скалами, внутренний двор завален дробленым камнем да кирпичом. Он хотел было остановиться, зарисовать древнюю кладку, но по скором размышлении проследовал дальше ввысь. Он чувствовал острую необходимость побыть там, где людей не водилось. Его путь — круто ведущая вверх, то и дело ветвящаяся козья тропа — вился между белесыми отвесными стенами; из-под ноги срывался камешек, взметывался пыльный порошок. Ему нравилось ощущение трудного подъема, поступь у него пружинистая. Если получится подняться вполне высоко и оказаться на верной стороне, то можно будет с выигрышной точки сделать отменный набросок вида далекой деревни, где он гостит. Думал он попеременно то о Джулиане, то о Рёскине.